Федотка. Из романа "Поднятая целина"
Шрифт:
– Поговори-ка у меня ишо! Поговори! Наступлю вот на язык.
Демка покосился на любишкинскую плеть, умолк, а Любишкин потопал в курень.
Давыдов с Размётновым и представительницами женского собрания только что окончили обсуждение вопроса об устройстве детских яслей. Любишкин подождал, пока бабы вышли, подвинулся к столу. От ситцевой рубахи его, распоясанной и запыленной на лопатках, дохнуло п'oтом, солнцем и пылью…
– Приехал я с бригады…
– Чего приехал? – Давыдов пошевелил бровями.
– Ничего не выходит! Осталося у меня к труду способных двадцать восемь человек, и энти не хотят работать,
– Сколько выпахиваете в день?
– Майданников и я по три четверти подымаем, а энти… кругом по полдесятины. Ежели так будем пахать, к Покрову прийдется кукурузку-то сеять.
Давыдов в молчании постучал донышком карандаша по столу, вкрадчиво спросил:
– Так ты чего приехал? Чтобы мы тебе слезы утерли? – и злобно заиграл глазами.
Любишкин ощетинился:
– Я не со слезьми приехал. Ты мне людей давай да плугов прибавь, а шутки вышучивать я и без тебя умею!
– Шутить-то ты умеешь, факт, вот работу поставить – гайка у тебя слаба! Тоже, бри-га-дир! Управы не найдет на лодырей! Факт, что ты не найдешь, если дисциплину распустил и всякую терпимость веры развел!
– Ты ее найди, дисциплину-то! – повысил голос вспотевший от волнения Любишкин. – Всему делу голова там – Атаманчуков. Он мне народ мутит, подбивает выходить из колхоза, а начни его, стерву, выкидывать, – он и других за собой потянет. Да что ты, Семен Давыдов, на самом деле, смеешься надо мной, что ли? Каких-то калек да хворых навешал на меня и работу норовишь спрашивать? Куда я того же деда Щукаря дену? Его, черта, балабона, на бахчу становить в неподвижность, замест чучела грачей пужать, а вы мне его вперли в бригаду, навязали, как на цыгана матерю! Куда он гож? За плугом – не может, погонычем – тоже. Голос у него воробьиный, его быки и за человека не считают, ничуть не пужаются! Повиснет на налыгаче, чертяка клешнятый, а пока гон пройдет – раз десять упадет! То он чирик завязывает, то ляжет, ноги задерет выше головы и грызь свою вправляет. А бабы быков кинут, заиржут, зашумят: «У Щукаря грызь выпала!..» – и опрометью бегут любопытствовать, как он, Щукарь этот, грызь обратно в свое нутряное место впихивает. Ить это спектакля, а не работа! Мы уже его вчера в кашевары определили, через его грызь, но он и там негожий и вредный! Сала выдал ему затолочь в кашу, а он его слопал, а кашу пересолил и сварил с какими-то пенками… Ну куда я его дену? – у Любишкина под черными усами бешено задрожали губы. Он поднял плеть, обнажив под мышкой вылинявшую и обопревшую от пота круговину грязной рубахи, с отчаянием сказал:
– Сымите меня с бригадиров, нету моего терпежу валандаться с такими подобными: они и меня-то стреножили своей работой!..
– Ты тут сиротой не прикидывайся, факт! Мы знаем, когда тебя надо будет снять, а сейчас езжай в поле, и чтобы к вечеру было вспахано двенадцать га. А не вспашешь – не обижайся! Часа через два я приеду, проверю. Ступай.
Любишкин с громом захлопнул за собой дверь, сбежал с крыльца. Привязанная к крыльцу кобыла
– Много ли напахала ваша бригада, товарищ Любишкин?
– Тебя это не касаемо…
– То-то что не касаемо… Вот зацеплю тебя на буксир, оно и коснется!
Любишкин, поворачиваясь на седле, сжал до отека в пальцах ядреный бурый кулак, посулил:
– Только явись! Я тебе, черту косоглазому, глаза враз направлю! На затылок оборочу и задом наперед ходить научу!
Демка презрительно сплюнул:
– Лекарь нашелся! Плугатарей своих спервоначалу вылечил бы, чтоб они у тебя спорей пахали…
Любишкин, словно в атаку идучи, наметом вылетел из ворот, помчался в степь. Еще не успел заглохнуть захлебывающийся звон балабона, мотавшегося на шее жеребенка, как на крыльцо вышел Давыдов, торопливо сказал Демке:
– Я на несколько дней уеду во вторую бригаду, тебя оставляю заместителем. Проследи за устройством яслей, помоги им, в третью бригаду овса не давай, слышишь? В случае какой заминки – скачи ко мне. Понятно? Запряги-ка лошадь да скажи Размётнову, чтобы заехал за мной. Я буду на квартире.
– Может, мне бы со своими перекинуться на целину, подсобить Любишкину? – предложил было Демка, но Давыдов чертыхнулся, крикнул:
– Выдумываешь! Они сами должны управиться! Вот поеду, наломаю им хвосты, тогда они у меня, факт, что не будут по половине… пахать! Запрягай!
Размётнов подъехал к квартире Давыдова на одном из правленческих жеребцов, запряженном в дрожки. Давыдов уже ожидал, стоял возле ворот, прижав локтем небольшой узелок.
– Садись. Ты чего это, харчей набрал, что ли? – улыбнулся Размётнов.
– Белье.
– Какое белье? Зачем?
– Ну, смена белья.
– На что это?
– Да езжай ты, чего пристал? Белье взял затем, чтобы вшей не разводить, понятно? Еду в бригаду, ну вот и решил до тех пор там побыть, пока кончат пахоту. Закрой рот и трогай.
– Ты, бывает, умом не рухнулся? Что ты там будешь делать до конца пахоты?
– Пахать.
– Бросишь правление и поедешь пахать? Ну, вот это придумал!
– Езжай! Езжай! – Давыдов сморщился.
– Да ты не сепети! – Размётнов, как видно, начинал злиться. – Ты мне путем объясни: без тебя там не обойдутся, или как? Ты должен руководить, а не за плугом ходить! Ты – председатель колхоза…
Давыдов яростно сверкнул глазами:
– Ну, еще!.. Учишь! Я сначала – коммунист, а потом уж… факт!.. а потом уж председатель колхоза! У меня пахота гибнет, а я тут буду?.. Пошел, пошел, говорят тебе!
– Да мне-то что! Но, ты, уснул, вражина! – Размётнов вытянул кнутом жеребца.
Давыдов от неожиданного рывка откинулся назад, больно ударился локтем о дрожину; колеса мягко затарахтели по летнику [41] в степь.
На выезде из хутора Размётнов перевел жеребца на шаг, вытер рукавом шрамистый лоб.
41
Летник – летняя малоезженная дорога в степи.