Феликс
Шрифт:
Наверное, для таких персонажей создатели газет – какие-то абстракции наподобие героев сериалов. Везде и нигде. Моя квартирная хозяйка, к примеру, считала, что может мне доверять потому, что я работаю в газете, а туда кого попало не берут. Она удивилась и прямо-таки взбесилась, узнав, что в моральном отношении я мало отличаюсь от её мужей-братьев-сыновей. Она как будто всё ожидала от меня какого-то коленца: все-таки живой писатель. И она его получила, когда я поколотил её сына!
Задумавшись, я упускаю из поля внимания Стасова, и тут происходит самое для меня неприятное.
– Эй, братан! – кричит он через зал. – Ты, ты, к тебе обращаюсь!
Хочешь сотку?
Лампасник мне не страшен, и все же я бы лучше его не трогал.
Неизвестно ещё, справлюсь ли с ним я, а Стасов – точно не справится.
И не потому, что слаб. Стасов невысок, но жилист, мускулист, вынослив как лыжник. Но он – прирожденная жертва. Он из тех людей, которые почему-то биты постоянно, всеми, в любых ситуациях.
Малый молча подходит к нашему столику, молча подставляет стакан, чокается и выпивает с нами. Никаких изъявлений благодарности, никаких улыбок, словно он сделал нам одолжение. Он хмуро, чуть ли не с ненавистью разглядывает Стасова. Ох, быть беде! Две категории людей ненавидят и бьют стасовский тип чаще всего: блатные и милиционеры.
Стасов этого как будто не замечает. А если и замечает, то это лишь больше распаляет его вселенскую любовь.
– Хочешь, братан, я тебе стихи почитаю? – проникновенно говорит
Стасов и, не дождавшись ответа, начинает самое ужасное: чтение огромной диссидентской поэмы о Родине.
Вряд ли до лампасника доходит смысл Стасовых излияний, да его и не так много. Но вот что интересно: до него, как и до всех ему подобных, мгновенно доходит настроение, отношение и эта непонятная интеллигентская, "еврейская" ирония, которую они так ненавидят.
– А ты, смотрю, Родину не любишь? – кривится лампасник. – Так, что ли, Вася?
Вот тебе и повод. Стасов начинает оправдываться, доказывать, что его стихи – от избыточной любви к России и боли за неё, но эти доказательства (с точки зрения лампасника) только свидетельствуют о его слабости.
– К нему у меня базара нет, – кивает он на меня. – А ты, я посмотрю, Родину точно не любишь. Ты, я гляжу, больно умный.
– Поумнее тебя, – говорю я лампаснику, хватаю слабеющего Стасова за куртку и влеку на улицу.
Вы, наверное, слышали рассуждения мистиков о том, что мастер эзотерических искусств может мысленно утяжелять или облегчать своё тело. Может, к примеру, стоять на листе бумаги, положенном между табуреток, взлететь (левитировать) низёхонько по-над землей, или, наоборот, настолько укорениться в почву, что его не сдвинешь трактором. Это правда.
Стасов человечишка небольшой и в обычном своем состоянии весит килограммов шестьдесят. Мешок такого же веса с картошкой я кантую без особого труда. Но в ту беспокойную ночь Стасов упрямством напустил на себя килограммов тридцать лишнего веса, из-за которых я не мог его не то что нести, но даже приподнять. Если бы я не явился на его ночной зов, с ним точно произошло бы нечто ужасное – не от кулаков лампасника, так от дубин милиции, которая терпеть не могла газетного
Теперь же Стасов был у меня на руках, как чемодан с гирями без ручки, который, как известно, бросить жалко, а нести невозможно.
Адреса он не говорил, несмотря на пощёчины.
– Хорошо, – вразумлял его я, – не хочешь к жене, давай отвезу тебя к матери. Не на улице же ночевать!
Но он не хотел и к такой-то матери. Он хотел, чтобы я оставил его здесь, а сам шёл домой. Я, как ни странно, хотел того же, но не мог себе этого позволить. Была уже поздняя осень, и Стасов, оставленный без присмотра в луже, мог скончаться не только от хулиганов и ментов, но и сам по себе, от переохлаждения. К тому же, кувыркаясь где-то на уровне моих коленей, он всё вертел в руках открытый выкидной нож и мог ненароком совершить харакири.
Неприятности приходят быстрее, если их ждёшь. Как из-под земли рядом с нами возникла стая каких-то поганцев – обколотых, хилых, но многочисленных. Они прошли мимо раз, другой, вернулись и прошли ещё раз, поближе – кружились как стервятники над издыхающим львом, оценивая мою обороноспособность. Наконец они взяли нас в молчаливое выжидательное кольцо, а их лидер обратился ко мне с притворной вежливостью:
– Батя, у тебя сигареточки не найдется?
Меня взбесило не столько их явное желание меня ограбить, сколько само обращение – батя. Какой я им батя? Я – бодрый цветущий юноша тридцати трёх лет!
– Я те, блядь, покажу сигарету! – воскликнул я, выхватил нож из руки Стасова и помахал им перед носом главного стервятника. Всю шайку тут же словно сдуло.
Зато на её месте образовалась другая, более серьёзная стая, которую горлом не возьмешь и простым финским ножом не напугаешь.
Возле нас остановился милицейский автомобиль, из которого вывалила целая группа захвата с овчарками, дубинками, наручниками, автоматами и бронежилетами. Я спрятал нож и напялил очки, дабы придать себе более благонадежный вид.
Эта кодла также молча оценивала нашу скульптурную группу около минуты. Затем, похлопывая себя дубиной по левой ладони, старш/о/й подозрительно поинтересовался относительно безжизненного Стасова:
– Это как?
– Это мы возвращаемся с дня рождения выпимши. В средней степени опьянения, – объяснил я с максимальной интеллигентностью.
Мой ответ, очевидно, не совсем удовлетворил пытливого офицера.
– Почему он пьяный, а ты нет? – задумчиво спросил он.
– Так сложилось…
И вдруг я зачем-то протянул ему своё удостоверение.
– Адрес? – спросил милиционер, изучая удостоверение вдоль, поперек и даже с обратной стороны.
И тут произошло чудо. Вернее, сразу два чуда. Сначала Стасов, только что казавшийся безжизненной грудой органических веществ, четко назвал свой адрес, а затем бойцы ОМОНа, вместо того, чтобы отметелить нас дубинами, отпинать бутсами, заковать и бросить на ночь в камеру, мгновенно доставили нас по адресу и пожелали доброй ночи. Только что в щёчку не поцеловали.
Увы, остаток ночи и следующее утро не принесли желанного покоя.