Фендер-Бендер
Шрифт:
Он вздохнул и повернулся на левый, запретный бок. «Нельзя спать на левой стороне, плохо сердцу». Чья-то фраза из детства. Кажется, все-таки бабкина. Она умерла пять, нет, восемь лет назад (как летит время, но, видимо, все еще не так плохо, если можно себе позволить манкирование тремя годами). Ее разум потух, словно закатное солнце, и последние свои годы бабка прожила вдали от него, у какой-то родственницы. Не то своячницы, не то золовки – впрочем, он никогда не разбирался в этих родственных титулах, не придавал значения степеням родства, потворствуя сетованию некоторых своих случайных собеседников насчет крепости традиций кавказских диаспор и полной родственной разобщенности тех, кто жил в этом городе не в составе какого-либо племени, а жил, просто потому что жил, оттого что так было заведено не вспомнить уже с какого срока. Кажется, после войны, а значит, так давно, что его еще и на свете-то не было, его дед, бабкин муж, приехал на Казанский вокзал, одетый в огромное пальто с подбитыми
Когда чемодан жил с ними, то все было в порядке, но вот затеяли то ли ремонт, то ли какую-то уборку, и он исчез, а вместе с ним исчез и мир в их доме, исчезли пусть редкие, но оттого еще больше запомнившиеся застолья, когда стол накрывался человек на двадцать и все они со значением выпивали и культурно закусывали студнем, и произносили тосты, вспоминающиеся сейчас похожими на панегирики. Потом его отец, объяснившись с матерью, второпях собрался и ушел к какой-то даме, сделавшей его несчастным и тихим. Его мать после этого попалась в пушистые руки попов и, казалось, носила глухой платок, даже когда его на ней не было. А следом за отцом ушел и он, и тоже к даме, с которой затем развелся и поселился здесь, рядом с Сокольниками, в двухкомнатной квартире без цветника. Окна выходили во двор и на аллею под названием «проезд»: узкую в ряд шоссейку и тротуары, обсаженные разросшимися тополями.
В коллективе себя он как-то не нашел, как ни старался. Долго корил себя за это (он и вообще был склонен к раздражительному, какому-то прокурорскому самоанализу). Очередным сокращением или увольнением из конторы бывал несколько дней удручен, испытывая голодный страх по куску хлеба насущного, и необходимость выплачивать за жилье и небольшой серый автомобиль вновь толкала его на панель, где сотни тысяч человеческих существ меланхолично пережевывали ежечасную рутину, перемещаясь от письменных конторских столов в пеналы квартир с сушилкой для белья, стоящей в тесной кухне, и телевизором, вечерним собеседником тупиц.
Однажды, сидя за конторским столом своим и пребывая, возможно, в какой-то послеобеденной полудреме, он, и сам от себя не очень-то этого ожидая, открыл свой календарь – книжку, в которую полагалось записывать напоминания о деловых звонках и еще что-то, рутиной установленное за правило, и мгновенно набросал поэтическую строчку:
– Я ощущаю сладостный (здесь он написал непотребное словечко, тождественное по смыслу слову «конец», или даже, м-м-м… «полный конец», а вернее «конец окончательный»).
Некоторое время он, стряхнув с век остатки обеденной тяжести, разглядывал эту ни к чему не обязывающую на первый взгляд строчку, недоумевая, что это вдруг вышло из него и приняло столь необычную форму. В четырех ничтожных словах ему увиделось нечто глубокое, то, с чего обычно начинается какой-нибудь новый поворот, новое дело, словно он вдруг поднял голову и увидел солнце, но не так, как видел его обычно, не задумываясь или, наоборот, считая, что солнце лишь пустяк, а по-новому. И не сказать, чтобы проделал он это с радостным идиотизмом, расправив плечи и набрав полный пузырь воздуху, но все же глубоко задумался и не пошел в тот вечер домой сразу, а вместо этого сел в какой-то пивной и, заказав себе кофе, стал пить его, глазея по сторонам и наблюдая за теми, кто собрался в пивной ради фетиширования с грубой и толстой стеклянной кружкой. Это показалось ему вдруг очень забавным, и во второй раз он ощутил именно сладострастие, разглядывая людей каким-то новым для себя взглядом. Ему хотелось сказать что-то вон о том толстяке одних с ним примерно лет, с курчавыми жесткими волосами и в обтягивающей его плюшевомишкообразную фигуру рубашке. Ему казалось очень важным не пропустить ни малейшего штриха в облике брюнетки с неестественно большими ресницами и наклеенной на верхней губе мушкой. То, как она одета (в кофту с рукавами-фонариками), ее худые, какие-то плоские и обтекаемые, словно весельные лопасти, руки. И то, наконец, как держала она этими руками всякие предметы, беря со стола то нож, то салфетку. И были вокруг еще и еще люди, и то, что всегда казалось ему однородным и колышущимся, словно перед потерявшим очки бедолагой, миром, теперь превратилось в разноцветную карту стран, каждой из которых был его сосед или соседка в рамках собственных границ. Кто-то напоминал крошечную Бельгию, кто-то со снисходительной значительностью мог претендовать на Бразилию или Аргентину, кто-то был небольшой, но вполне самодостаточной
– Нет, нет, что вы! – вспылил он и сделался немного горячим. – Просто мне нужно тут кое-что, я вспомнил по работе.
И, законспирировав таким образом свое намерение, принялся за дело, исписав каждую принесенную страницу с двух сторон, да так быстро, что даже заныла рука. Лишь только он закончил, как место стало его тяготить, он быстро расплатился за свой кофе и вышел, на ходу заталкивая свои листки в портфель. Дома он уселся было перед телевизором и даже задремал, а когда проснулся, то увидел, что все передачи давно кончились и вместо изображения лишь серая однообразная кашица. Тогда он вышел на кухню и открыл окно.
За «проездом», за тополями, притаилась железная дорога, о существовании которой он никогда не вспоминал, а сейчас с удивлением услышал присвист тепловоза, мягкое постукивание колесных пар, подумал о прожитом дне, выделив его из череды предшественников за то, что день подарил ему строчку и – ну разумеется, как он мог позабыть! – его листки с портетами людей из пивной. И спустя минуту он уже сидел, разложив перед собой свои записи, радуясь, что он так подробно, так по-свойски, с одному ему понятными сокращениями описал и толстяка, и брюнетку, и пару молодоженов, отмечавших покупку новой кровати, и каких-то строителей, тяжело, словно кувалдой, забивающих сваи матерных слов в частые промежутки своей речи. Перечитав все, он еще некоторое время оставался неподвижен, размышляя и прислушиваясь к чему-то новому внутри себя. Строчка продолжала властвовать над ним, разрастаясь и принимая форму, готовясь явить свой подлинный смысл, который был ему приятен, и он ждал его, с нетерпением желая сорвать покров с этого нового самого себя, скрытого пока под пеленой. Одна страница оказалась пустой, и он вывел вверху: «Пивная», затем чуть помедлил и, переведя дух, подписал под названием: «Рассказ».
Для «Пивной» ему понадобилось не то десять, не то двенадцать страниц. Маленький серый автомобиль корчился от счастья в руках знакомого автослесаря, и утром, по дороге на работу, он, стоя в троллейбусе, читал написанное за ночь. Ехать ему было до конечной остановки, и в середине пути освободилось одно место, прямо перед ним, и он сел. Попутчик его, отчаявшись смотреть в окно, сперва скуки ради, а потом с нарастающим интересом стал заглядывать в читаемое соседом и, разбирая почерк, щурясь и шевеля губами, дошел до какого-то особенно смешного места, не выдержал и громко расхохотался. Он отвлекся от чтения и с вопросом поглядел на своего довольного попутчика, а тот, продолжая хихикать, спросил, что такое он читает. «Да так, один приятель написал и дал вот, чтобы я оценил». – «Так скажи своему приятелю, что он талант. Смешно прямо до слез, настроение с утра поднял», – и довольный попутчик теперь уже не украдкой, а на совершенно законных основаниях дочитал рассказ до конца и еще несколько раз громко похвалил его.
Придя в свою контору, он, окрыленный похвалой случайного человека, составил портреты на своих сослуживцев, дома, под редкие звуки ночной железной дороги, написал еще один рассказ и с тех пор почти каждый день стал делать это, возведя свое увлечение в привычку и даже в ритуал.
Он не был совсем нелюдимым, и к нему ходили гости, а он развлекал их своими рассказами; однажды кто-то попросил разрешения взять рукопись с собою, чтобы почитать друзьям, и он, конечно, разрешил. Где-то, когда-то, среди читателей порядком потрепанных страниц оказался редактор крупного издательства, и они встретились, а встретившись, он получил предложение попытать счастья в этом новом необычном для него деле и, будучи на тот момент в очередной раз безработным, с легкостью согласился. Редактору не нужны были рассказы, ему был нужен роман. «Роман лучше продается», – объяснил редактор, и он засел за роман и написал его, взяв за основу собственную жизнь, как это почти всегда бывает в первой книге. Роман оказался удачным, хоть и критиковал его невесть по какому случаю озлобившийся вдруг на него толстяк лет пятидесяти, занимающий некий высокий пост в этом же издательстве. Это сейчас, когда счет романов пошел на второй десяток, он понял, что у толстяка, разумеется, у самого были писательские амбиции, которые он по неведомым причинам так и не реализовал, вот и ярился он, видя в молодом писателе конкурента, хоть, конечно же, понимал, что совершенно не прав.
Пройдя крещение первой книгой, он принялся за вторую, а затем и за третью. И если первая и вторая вышли легкими и даже имели определенный успех, то на третьей он расслабился, решив, что поймал Бога за бороду и теперь успех его книжек обеспечен лишь его именем, впечатанным в переплет обложки. Хитрый Бог, чья борода оставалась в полной целости, в два счета указал ему его место, и третью книгу единогласно отвергли, причем толстяк, конечно, триумфаторствовал. Он многозначительно выпячивал нижнюю губу и рассуждал о закономерности такого исхода, поспешив похоронить «автора двух книг» под толстой плитой собственных мизантропских вожделений.