Феномен Солженицына
Шрифт:
Эта его тактика оказалась правильной: Ландау выпустили. Решение, разумеется, принял Сталин. Но чтобы это не выглядело проявлением слабости, уступкой настырному ученому, выдали Капице арестанта, за которого он хлопотал, под его личную ответственность, под расписку:…
Народному комиссару внутренних дел СССР тов. Л. П. Берия
26апреля 1939, Москва
Прошу освободить из-под стражи арестованного профессора физики Льва Давидовича Ландау под мое личное поручительство. Ручаюсь перед НКВД в том, что Ландау не будетвести какой-либо контрреволюционной деятельности против советской власти в моем институте, и я приму все
П. Капица(Там же. Стр. 402)
История по тем временам уникальная. Но не эта её уникальность заставила меня к ней обратиться.
Есть в этой удивительной истории одна подробность, которая роднит её с сюжетом рассказа Солженицына «Случай на станции Кречетовка»:…
Кто-то выдал. Подозрение участников группы пало на одного её члена К., которого я не назову, поскольку, во-первых, оно не доказано (ниже, на другом примере, я покажу, к каким ужасным последствиям могут приводить такие недостоверные подозрения). Во-вторых, этот человек, когда началась война, добровольно пошел на фронт (подозревающие думают – чтобы смертью искупить свою вину) и погиб. Основанием для подозрения служит лишь то, что именно ему знавший его с детства Корец передал текст, чтобы тот сосвоими друзьями (рвущимися, по словам К., к действиям) размножили её на гектографе, изготовленном ими любительски (что и было сделано, хотя качество, по словам Кореца, было плохое – большей частью брак).
(Там же. Стр. 391)
Ситуация вполне банальная, и я не придал бы ей никакого значения, если бы не одно обстоятельство.
Имя человека, который сообщил «органам» об отпечатанной на гектографе антисталинской листовке, автор книги, из которой я почерпнул все эти сведения (Е. Л. Фейнберг), не называет. И правильно делает. Но от меня Евгений Львович, с которым я был хорошо и даже близко знаком, это имя не утаил. Это был, как он доверительно мне сообщил, тот самый молодой поэт, образ которого в рассказе Солженицына мелькнул на мгновенье в портрете «бледнолицего лейтенанта с распадающимися волосами», стихи которого,«никем не проверенные, откровенные» («Если Ленина дело падёт в эти дни – для чего мне останется жить?»), произвели такое сильное впечатление на другого лейтенанта, главного героя рассказа – Василия Зотова.
Первая моя реакция, когда я это услышал, была: «Нет! Не может быть! Не мог! Никак не мог такой человек стать доносчиком!»
Но, подумав, я вынужден был признать, что такое допущение, при всей его чудовищности, быть может, и не совсем безосновательно.
Предположение, что в первые же дни войны он добровольцем ушел на фронт, чтобы смертью искупить свою вину, – это, конечно, полная ерунда.
Свою гибель в неизбежной грядущей войне с немецким фашизмом он – как и многие его сверстники – предрекал задолго до того, как эта война на нас обрушилась:
В те годы в праздники возили
Нас по Москве грузовики,
Где рядом с узником Бразилии
Художники изобразили
Керзона (нам тогда грозили,
Как нынче, разные враги).
На перечищенных, охрипших
Врезались в строгие века
Империализм, Антанта, рикши,
Мальчишки в старых пиджаках,
Мальчишки в довоенных
Оглохшие от грома труб,
Восторженные, злые, маленькие,
Простуженные на ветру.
Когда-нибудь в пятидесятых
Художники от мук сопреют,
Пока они изобразят их,
Погибших возле речки Шпрее…
И доносчиком в точном смысле этого слова он, конечно, быть не мог.
Но считать, что его товарищи, сочинившие антисталинскую листовку, были арестованы правильно, что их нельзя было не арестовать, и даже стать виновником (быть может, невольным) их ареста, – вполне мог.
Насчет Сталина, надо думать, у него, как и у них, тоже уже не было никаких иллюзий. (А иначе – как мог бы он оказаться в этой группе заговорщиков?) Но к исторической роли Сталина, к тому кровавому пути, по которому Сталин повел страну, относился не так, как они:
Я понимаю все. И я не спорю.
Железный век идет высоким трактом.
Я говорю: «Да здравствует история!» –
И головою падаю под трактор.
Уже одни только эти его строки в какой-то мере объясняют, почему, как это ни чудовищно, я готов поверить, что этот чистый и благородный юноша все-таки мог выдать своих товарищей, отдать их в руки палачей.
Но были и другие, ещё более жуткие, в которых он вспоминал, как яростным, ненавидящим взглядом провожал расфуфыренных жен ответственных работников – «Их путь от Горта до ТЭЖЭ», и, как о чем-то само собой разумеющемся, заключал:…
В тридцать седьмом мы к стенке ставили мужей.
Кровавый кошмар тридцать седьмого года, стало быть, представлялся ему суровым, но справедливым возмездием, постигшим предателей-перерожденцев и, худо ли, хорошо, но спасшим Революцию от термидора.
Прав, прав был автор вспомнившихся мне «очерков большевизмоведения», сказавший, что верховенщина и смердяковщина – пустяк по сравнению со сталинщиной, а расправас соратниками Ленина страшней, чем убийство Шатова.
Убийством Шатова Петруша Верховенский повязал кровью жалкую кучку одержимых бесовщиной своих сподвижников, «наших». А Сталинповязал кровью половину страны.
«Сейчас, – сказала Ахматова, когда началась волна реабилитаций, – две России посмотрят друг другу в глаза: та, что сажала – той, что сидела». И это – не преувеличение: на каждого арестованного был свой доносчик, свой следователь, свой вертухай.
Вот и простодушный герой солженицынского рассказа, у которого тридцать седьмой год вызывает ассоциацию лишь с гражданской войной в Испании, тоже оказался повязанным той большой кровью. *
На самом деле в то, что Зотов и слыхом не слыхал про тридцать седьмой год, не то что трудно, а прямо-таки невозможно поверить.
Перечитаем ещё раз эту – самую уязвимую – сцену солженицынского рассказа:…
– Спрашивать ни у кого нельзя, за шпиона посчитают… У нас вопросы задавать опасно.
– В военное время, конечно.
– Да оно и до войны уже было.
– Ну, не замечал!
– Было, – чуть сощурился Тверитинов. – После тридцать седьмого…
– А что тридцать седьмой? – удивился Зотов. – А что было в тридцать седьмом? Испанская война?
По правде говоря, и в реплику Тверитинова, с которой завязался этот диалог, не очень-то верится. Трудно представить, чтобы человек, только что вышедший из окружения,в разговоре с помощником военного коменданта стал всуе поминать ту страшную, черную дату.