Фея горького миндаля
Шрифт:
Утром мы сели в грузовик — и собака за нами. А будем по-честному говорить, уж совсем по-честному — я её за собой втащил.
Солдаты смеются: «Эх, уж этот младший!» (Так меня называли — «младший», потому что звание лейтенанта мне вышло потом; в то время когда я собаку в наш грузовик втащил, на моих погонах была всего одна звёздочка.)
Начальник наш, капитан, говорит: «Ты бы её, Соколов, ещё шоколадом попотчевал. Дети голодные, а ты собаку — хлебом. Нехорошо… Эх, Соколов!.. Тебе бы не воевать, а сидеть у мамкиной юбки».
Стало
«А ты бы к ней эдак вежливенько, по-немецки, — объясняет мне капитан. — Расстарайся и достань себе переводчика!»
…Было дело, подъезжаем мы как-то раз к городку под названием Фогельзанг. По-русскому — «Птичье пение». Тут воевала морская пехота. Не один матрос полёг на этой земле, под Берлином.
Обугленный стоит Фогельзанг перед нами и рассказывает про наших ребят, про матросов, что прокладывали нам на Берлин дорогу.
А людей не видать: ни живых, ни мёртвых. На пожжённой траве одна-единственная матросская бескозырка. Две ленточки стелются по земле.
Мы остановились и молча сняли фуражки.
Стоим. Молчим. Что скажешь?
А рядом собака. Будто прислушивается, принюхивается к чему-то. И вдруг завыла и поползла на брюхе вперёд, к бескозырке, словно стыдно ей. Почуяла горе, почуяла смерть.
«Пшёл прочь!» — закричал капитан.
Отошла и поджала хвост, виноватая.
Собака, а разум есть.
Так что ж выходит?! Фашистский разум слабей, чем умишко собаки? Вот какое дело, ребята.
Едем дальше. Молчим. А над нами солнце. И нет ему, видно, дела до Фогельзанга. Сияет. Впереди дорога. И за плечами дорога. Едут цугом грузовики.
Вот и последний привал.
Развели костёр. Вскипятили, ясное дело, чай. Подзываю собаку. (Дал я ей кличку Альма, по-иностранному.) Зову, а она на меня не глядит.
Понимаю — её звали иначе. Что ж… А может, она голландская?
Я её погладил. Оглянулся, не видит ли кто. И опять погладил. Она в ответ и ухом не поведёт.
Говорят другой раз: «Животное благодарнее человека». Да какая же тут благодарность? Я к ней всей душой, по-хорошему. Уважаю. А она на огонь глядит.
Что тут долго рассказывать?..
На другое утро я с пятью солдатами должен был переправиться на другую сторону Одера (задание нам, значит, такое вышло).
Жаль мне кинуть собаку. Кричу ей: «Альма!»
А солдаты опять за своё — смеются.
«От тоже собака!.. Хозяина не признаёт. Сразу видать — не голландская, не французская, а фашистская. В вашу сторону ни разу и не поглядела, товарищ младший».
Что скажешь, верно. Ни разу не приласкалась, не поглядела.
Иду по мосткам на катер, а на берег не гляжу. Не окликаю собаку. Пусть сгинет, раз доброго слова не понимает!
Отчалил
И вдруг как что меня дёрнет — обернулся.
Уж лучше было не оборачиваться! Сидит, навострила уши и смотрит мне вслед. В глазах не укор — тоска. Рвётся из глаз, поверите ли, душа собачья, горе собачье. Удивить я ее не мог — столько всего она перевидела. Удивить не мог. А плакать заставил.
…И не стыжусь признаться, ребята, что взгляда того собачьего я забыть не могу.
Много чего я понял тогда: терпением, любовью лечится душа человека, душа земли и душа животного… И даже, если хотите знать, то деревце, что покалечено, только терпением к жизни вернёшь.
Трудно, конечно, высказать, что я понял тогда. А только многое понял. Да и как не понять: война!
Рассказчик умолк и задумался.
Он глядел в огонь.
Может быть, этот костёр напомнил ему о других кострах и привалах?
Кто знает?..
Он посмотрел в огонь, вздохнул и сказал:
— Уж простите меня!.. Как всегда, опростоволосился. Хотел рассказать смешное, а не сумел. Да и какой я, право, рассказчик?..
Люся и Василёк
Раньше они жили втроём: мама, папа и Люся.
Потом началась война. Папа ушёл на фронт, а мама с Люсей остались вдвоём. Война в то время была близко-близко от Москвы. Часто прилетали немецкие самолёты, и тогда во дворе пропито и громко выла сирена. Но Люся никогда её не видела и до конца войны не знала, какая она бывает, сирена.
Скоро маме с Люсей пришлось уехать из Москвы — эвакуироваться. Вагон, в который они попали, был без окон и скамеек, с большими раздвижными дверями. Мама и Люся сели в поезд утром, а уехали только вечером, когда стало уже темно. Поезд отошёл без гудка, без свистка — совсем не так, как уходил, когда они ехали на дачу. Его просто дёрнуло, качнуло, ещё раз качнуло и дёрнуло, и он пошёл, тяжело вздрагивая и скрипя колёсами.
В вагоне было много народу, плакали маленькие дети. А Люся не плакала. Мама приготовила ей постель в самом углу вагона, на полу, и села рядом. Люсю скоро укачало, и она крепко уснула, но и во сне держала маму за руку.
А на другой день случилось вот что: Люся в дороге потерялась.
Это было на станции, когда мама пошла куда-то доставать для неё молоко. Мама долго не возвращалась, и Люсе стало страшно, что поезд не дождётся и уйдёт без неё.
Люся спрыгнула на шпалы, ушибла коленку и, хромая, побежала искать маму. Но кругом было много-много народу, все торопились, толкались, шумели, и Люсю несло то в одну сторону, то в другую.