Фея горького миндаля
Шрифт:
У костра (рассказ председателя колхоза)
Мягкотелость моя, вот что… Мягкотелость, по чести скажу. Она — вожатая ваша — штурмом, штурмом… Её дело — упрашивать. А моё — отказываться (потому что какой я рассказчик, по совести говоря).
Не слышу! Громче, ребята… Ага! Про Берлин, говорите… Ну что ж… Это можно. Можно, конечно, и про Берлин.
Про
Вот что, дети: медалями и орденами награждали во время войны (военных, конечно) исключительно за боевые заслуги. Вот вам и всё про мой орден. Ясно?.. Поподробнее?.. А может, я запамятовал? Двадцатилетие, как ни говорите, дата немалая.
Смеюсь над вами?! Да нет. Сам дрожу, как бы вы потом меня на смех не подняли. Приедете в город и скажете: «Председатель колхоза, бывший военный, а двух слов связать не сумел ничего не помнит!»
…Ладно, ладно. Верю. Не буду бояться.
Так о чём же, девочка? Про смешное?..
Ну что ж… Попробую.
Расскажу-ка я вам, пожалуй что, про собаку. Я, надо признаться, с детства люблю собак. (А кроме того, если о чём-нибудь посерьёзней, — так какой я рассказчик?)
…Был апрель — предпоследний месяц войны. Мы шли к Берлину. Примите и то во внимание, что там климат тёплый, не северный. На деревьях уже распускались почки. Из земли повыбилась травка. В поле цветки.
Наши, которые помоложе, не глядели в ту сторону. Говорили: германские цветы плохо, мол, пахнут.
Я в спор особенно не вступал. Чего ж тут спорить?.. Каждому ясно: земля, она повсюду как есть земля.
Едем мы по шоссе, а над нашими головами большие деревья словно срастаются кронами, и выходит — как бы вам это выразить? — ну, коридор, зелёный длинный коридор. Сквозь густые листья едва проблёскивало небо. Деревья — германские, старые, обихоженные. Выедет грузовик из-под зелёной такой тоннели, а впереди — поля. Над полем — жаворонок. А голоса человечьего не слыхать.
И сожмётся, ясное дело, сердце крестьянина: бросили люди землю. Бросили!.. Есть, стало быть, дела поважней.
Среди поля, под светлым солнцем, обугленный остов дерева. Как обгорелое полено, без веток, без листьев, торчит оно. Едешь, едешь — и вдруг завиднеется лошадь, одна в поле. Глаза лошадиные, навечно испуганные, косятся в сторону грузовиков. Чёлку ей треплет ветер. И стоит она на тонких избитых ногах. Склонит набок голову и прислушивается. А к чему — и сама не знает. За ней жеребёнок. Совсем бессмысленный, похудалый — кости да кожа. Ходит и будто спрашивает у матери: «Это что же такое? Я мал. Ничего я не понимаю».
Среди нас было много крестьян. Мы сильно жалели лошадей. Животное!.. Да какое!.. Работящее, доброе. Одним словом, жалели.
И только солнцу — ему одному — ни до чего на свете не было дела: ночью заходит, утром встаёт, как будто нет на земле никакой войны.
Что долго рассказывать?
Едем и видим: поля позаброшены, а дороги запружены людьми. Не военными. Это, как в старину говорилось, беженцы. Фашисты угнали их на чужбину.
Вникаете, дети? Это вместо того, чтоб пахать и сеять, фашист свои поля оголил и во всякой другой стране поля оголил. Ему дело есть поважней: война!
Советская Армия освободила беженцев. И тронулись они — не пехота, не конница и не танкисты — к себе на родину. Их родина — Франция и Голландия, Англия и Норвегия…
По той же дороге шагали немки и престарелые немцы с ребятами. Шли угрюмые, лились вперёд потоком. Усталые. Одежонка рваная. Кое-кто из них сколотил кибитки и впрягся в оглобли — как кони. Чудно: кони по полю бродят, а люди тачки везут.
И говор над этой дорогой, языки — какие хотите: голландский, французский, немецкий, английский. Кто их там разберёт!
Едем, едем, едем. А впереди поток человечий, и за плечами — людской поток, и не видно ему ни конца ни края. А в небе солнце. Жаркое. Ни до чего ему дела нет.
Ну, мы, конечно, с земли глядим, не с неба. У кого был хлеб, так мы его роздали. У кого сахар, так мы его тоже, ясное дело, роздали. Детям. И где уж там разбираться, который голландский, который английский, который немецкий. Ребёнок — и всё! Многие были люди семейные. У самих дети, а несемейные тоже легко догадывались, что ребёнок всегда ни при чём.
…Ну, а ночью устроились мы на привал у берегов Одера. На воде — шхуна. Брошенная. Из окон вылетают дикие гуси. Были домашние — стали дикие. Птица. Память у ней короткая.
И вдруг смотрю: выходит в поле угрюмый волк. Печальный такой. Остановился поодаль и поглядел на нас.
«Да это ж не волк, а собака!» — говорит повар.
Гляжу и вижу: вправду собака. Я ей кричу:
«Давай, не бойся! Подгребай, Жучка!»
А она слова «Жучка» не понимает.
«Немецкая, — говорит повар. — У них свои клички. Бросьте ей хлеба, товарищ младший, вот вам и будет Жучка!»
Я бросил собаке корку. Она отпрянула, будто я камнем в неё шуганул. Потом не то принюхалась, не то прислушалась, навострила уши и подошла. Не ко мне, а к хлебу. Она подползла к хлебу на брюхе. Понюхала и вгрызлась в него зубами. Замерла и оглохла.
Я снова кинул ей корку. Она подползла поближе, уже безо всякого страха. Доела хлеб, подошла ко мне. Но не так чтобы близко. И не то чтоб ко мне… Не то чтобы именно лично ко мне. Сидела тихо, не огрызалась и умно, печально глядела вперёд. Не иначе как на котелок с кашей.
Когда хотят похвалить собаку, говорят, что у неё глаза человечьи. Неправда это. Не понять человеку собачьих глаз. Глаза у собаки по большей части бывают жёлтые. Не говорящий взгляд у нее, а молчаливый. Что в этих её глазах? Свет пояса ров, а?.. Темнотища полей?.. Или просто такая печаль большая, что нельзя её охватить, слова ей не найти — нет для неё ни песни, ни описания… Печаль без просвета.
Стало мне её жалковато. Была она очень даже хорошая, охотничьей породы. Растянулась неподалёку от нас, а дремать не стала. Слишком это занятие глупое для умной собаки. Уж либо спи, либо думай. А дрёма — ни то ни сё.