Филе пятнистого оленя
Шрифт:
Но первый шаг сделала не я, а она. Это крошечный был, едва заметный шажок вроде вопроса «Как дела?», никогда не задаваемого прежде и вдруг прозвучавшего, — но он был сделан. И след его появился на песке мертвой пустыни, доселе лежавшей между нами. И оживил ее тут же.
Странно — но я почему-то обрадовалась. И тем более странно, что она, кажется, обрадовалась не меньше моего. Словно мы давно уже нуждались друг в друге, но все не могли никак себе в этом признаться. Воистину от любви до ненависти один шаг, но и в обратную сторону его тоже сделать легко — вот так.
Нет, любви, конечно, между нами быть не могло — это был какой-то
Теперь я могла себе признаться в том, что она мне нравится. Нет — без всяких сексуальных изысков, коими я злоупотребляла так много, что они утратили для меня свою изысканность, превратившись в банальность. Просто нравилась — как человек. Если бы я могла кем-то восхищаться, кроме себя, я наверняка выбрала бы ее своим объектом. Сделала бы идеалом и стремилась бы во всем подражать. Но мое собственное «я», живущее внутри, было таким ужасающе огромным, таким наглым и дерзким, что ни один идеал не заставил бы его уменьшиться и не выпирать наружу горделиво. А жаль…
…Я почему-то отчетливо помнила тот день. Он был закутан в желтоватые пеленки тумана и капризничал, ныл, как мокрый младенец. Мои синие замшевые сапожки стали совсем черными, пока я доплелась до студии, а на лестнице оставались влажные следы.
В ее комнате было пусто и тихо, и только вздыхал устало старый паркет, и муха билась между пыльными ставнями в тщетных попытках вырваться на волю. Пытаясь зачем-то продлить себе жизнь на свободе — и не желая знать, что там, в холоде и дожде, скорее умрет.
И вот эта вот уличная тоска, и муха, и остывший кофе в щербатой чашке навели бы критика — если бы таковой нашелся — на мысли о неприкаянности и одиночестве главного героя, меня то есть. Но мне вовсе не было ни одиноко, ни скучно — и к моим губам липла хитроватая улыбка. Не улыбка даже — усмешка. Свидетельствующая об удовлетворенности как моральной, так и физической.
Я делала машинально какую-то обычную работу — переписывала недавние интервью, герои которых беззвучно открывали рты, гримасничали, махали руками, словно пытаясь достучаться до равнодушной девицы, прячущейся от них за стеклом монитора. А девица настолько погрузилась в себя, что совершенно не реагировала на их суету, не смотрела даже.
Нет, я далека была от того, чтобы анализировать собственные поступки. Тем более те, которые приводили к удовольствию — пусть и безоргазменному. Тем более те, которые шептали, что я восхитительна, — как вчера шептали те, с кем я была. Шептали — хотя им наверняка хотелось кричать.
Все так неожиданно получилось, спонтанно, беспричинно, как на кассете со шведской порнографией. Сидели люди в монтажной — не у нас на студии, на «Мастерфильме». Я — с кассетами для переозвучки — и несколько видеоинженеров. Работали. А потом решили пообедать — здесь столовой не было, надо было сесть в машину и проехать минут десять до ближайшего мало-мальски населенного пункта. И там как следует перекусить в недорогом, но вполне приличном кафе.
Не знаю, почему так изменились их планы. Почему машина одного из них — очень красивая, дорогая, «сааб», что ли, — поехала самостоятельно,
А я сидела, прижимаясь губами к шее соседа, и рука моя пыталась стиснуть что-то у него между ног — что-то, что не стискивалось совсем, словно из дерева было. А второй — тот, что сидел с другого бока — ловил пальцами край моей задравшейся юбки. Не для того, чтобы поправить, — отнюдь. И я видела краем глаза свой собственный сливочный зад, все больше оголяющийся, сжимаемый чужими ладонями, стыдливо краснеющий — деланно, впрочем. И видела в зеркале зрачки водителя — самого привлекательного из всех, — и зрачки эти налились какой-то темной тяжестью и не на дорогу вовсе смотрели.
А потом машина устала скакать по кочкам и приткнулась в камышах каких-то, рядом с неглубоким сизым болотцем. Застыла, вытаращившись тупо фарами, как малолетний мастурбант, затаилась в осоке — наблюдала. Ей-богу — тут было на что посмотреть.
И я как будто висела в воздухе — таком мучнистом, гладком и белом, — а картинка у меня перед глазами раскачивалась взад и вперед. И деревья на горизонте — когда этот горизонт я могла видеть, когда не заслоняла его чья-то пряжка болтающаяся и кое-что еще, — деревья тоже двигались. Как старики они были, эти осенние деревья. Оплешивевшие, но все-таки не желающие расставаться с последними желтоватыми прядями, развевающимися на ветру, — и скакали не по-стариковски весело, словно радовались чему-то.
И солоно было на губах, и в голове шумело, и словно не мои крики, а чьи-то, до зависти страстные, стегали тишину, не оставляя рубцов. А голубоватую шею неба перерезала странгуляционная полоса от недавнего самолета. И оно, как я, задыхалось — но не умирая, а желая жить, еще сильнее, еще глубже. Да-да, еще, вот так… О да…
Их было трое, а я была одна — идеальный вариант, скажу я вам. И может быть, все было не особенно удобно и просто, но на то она и экзотика. И пусть у меня осталась парочка комариных укусов на тех местах, где их быть вовсе не должно, — зуд этот сладкий я чувствовала вовсе не от них.
И на следующий день мне так приятно было сидеть в своей монтажной, в дыму, в проводах, среди пожелтевших, невостребованных жизнью сценариев, горами высившихся там и тут, на полу и на стульях. И думать, что живу я не по плану, что я не делаю дублей, не подчиняюсь воле режиссера. Что я монтирую начисто гениальную совершенно картину, в которой я сама и актриса, и сценарист, и режиссер, и композитор. И что счастливы те, кто сидит в зрительном зале, имея возможность наблюдать со стороны за действом. Ну уж а те, кому довелось в нем поучаствовать волею судьбы и моей, — счастливы втройне. Не только потому, что иногда их бывает трое.
Я даже улыбнулась явившемуся некстати Грине — одному из студийных водителей. Не тому, который был похож на Бельмондо, — другому. Он нормальный был вполне, но лично у меня интереса никогда не вызывал — может, мне любовь к французскому кино мешала?
Гриня — так его все звали на студии, коверкая по-крестьянски звучное имя Григорий. Когда Гриня открывал рот, собеседник сперва окатывался волной его несвежего дыхания, а потом прибивался к полу гвоздями метких Грининых цитат. Своих мыслей у Грини почти не бывало — зато он был набит чужими так туго, что казалось, ткни его пальцем в живот, и даже отрыжка его будет из слов, буковками ссыпающихся на подбородок.