Филе пятнистого оленя
Шрифт:
И может быть, я выспренно слишком думала, красиво чересчур — но я просто под впечатлением находилась. И все стояла, прижав трубку к уху, и мысли в голове носились, сталкиваясь и разбиваясь друг о друга, оставляя кляксы мокрые на извилинах. И гудки эти посторонние как-то очень значительно звучали. Так всегда звучит в конце фразы многоточие…
Декабрь сдувал зловредно перхоть поземки с пятнистого черепа земли. Сквозил ветрами в ставни, не сдерживаемый тонкими бумажными полосками на рамах. На жестяных козырьках крыш повисли стеклянными пальцами сосульки, грозили мне в окно, поучали.
А она неожиданно заболела. Ничего серьезного, обычная простуда,
Когда она заболела, мне пришлось из великого режиссера и монтажера ненадолго переквалифицироваться в секретари. Таковы, выражаясь книжно, проказы судьбы — я не могла вернуться на это свое прежнее место раньше, не могла встречать никого в коридоре и отвечать на звонки и переживала страшно по этому поводу. А когда наконец возвратилась, ничего, кроме кислого разочарования, не испытала. Неосуществленные желания подчас лучше осуществленных.
Может быть, это происходило оттого, что, несмотря на отсутствие, она незримо царила на студии. Ее не было, а те же бухгалтерши то и дело упоминали ее имя. Приходящие же сперва удивленно смотрели на меня, сидящую на чужом месте, спрашивали, где Лариса, а потом уже одаривали меня беглыми и приевшимися комплиментами.
Она не исчезала из разговоров. Говорили, что она собирается уходить со студии, что она нашла уже себе место получше, где и платят побольше, и работенка поинтереснее, — ночной клуб или казино, что-то в этом роде. И я видела отчетливо пестрящее огнями солидное здание в центре, облепленное дорогими машинами, наполненное мужчинами в смокингах и женщинами в вечерних платьях. И думала, что все это заранее было предопределено, что ей нечего делать в скучном кабинете, за облупленным шершавым столом, среди старых насморочных режиссеров и операторов. У нее другое кино. Свои «Фокс» и «Парамаунт».
Я же пустила здесь корни. И пусть мне не очень нравилось теперь то, что я видела, растение не выбирает себе горшок, а растет там, куда его ткнули. А цветет или хиреет, теряя листву, — это уже второй вопрос.
Мне очевидна была теперь замшелая местечковость нашей конторки. Опротивели вдруг разом нищие документалисты, болтающиеся от студии к студии, не брезгающие любой работой, вплоть до рекламы эпиляторов — «шелковистые ноги надолго…» — и воспеваний дешевого чая. По сути, все они были уже старые, с душами, изъеденными метастазами воспоминаний о прежнем государственном кино, глобальном и перспективном, и, казалось, вечном. А кино это скончалось в одночасье от инфаркта, не пережив перестроек и демократий. И никакие уколы, массажи и разряды не помогли его сердечной мышце возобновить свою работу.
Те, кто приходил сюда к нам, все эти директора, операторы, композиторы и редакторы, были занудны и отталкивающи. С сознанием, покрытым прыщами мелкого тщеславия, не прорывавшимися никак, все зреющими, ждущими и жаждущими иного. Прежде я в каждом из этих персонажей пыталась найти для себя ген величия, кинолейкоциты и эритроциты, чаплинскую или феллиниевскую кровь. И находила — вопреки всему. Теперь я видела отчетливо, что здесь каждый сам себе спиллберг и кэмерон — не по содеянному и оцененному, не по гонорарам и премиям, а сугубо по внутренним ощущениям. А поношенные ботинки и проеденные молью лацканы пиджаков — лишь естественное следствие гениальности, эдакая божественная замусоленность.
И фильмы, которые мы делали, создавая художественную суету и истерию, ровным счетом ничего
В общем, я вопреки всем законам эволюции прошла в своем сознании обратный путь. И жизнь моя, казавшаяся яркой, цветной, наполненной музыкой и веселыми голосами, превратилась вдруг в черно-белую, плохо отснятую картину времен Великого немого. И дни понеслись в ускоренном темпе под дурковатый мотивчик.
…Это был суетливейший из всех студийных вечеров — потому что предрождественский. А еще был день выплат, и на наш особняк налетали периодически стаи работников киноискусства с опустевшими карманами, жаждущих закупать красную икру к празднику и нуждающихся в средствах. Бухгалтерши едва успевали отбиваться от них, голодных и требовательных, невыносимых почти. Весь день в коридоре дрожал звонок и хлопали двери, и я, открывая приветливо вновь прибывшим, видела лица, которые уже успела забыть, так давно они не появлялись.
В монтажной дым стоял коромыслом. Фильм, запланированный к сдаче в начале января, так и не был смонтирован — обычное дело. И, как всегда в суете, из-под носа пропадали кассеты, стирались куски пленки, музыка ложилась не туда и не так, опрокидывались на коврик полные пепельницы, а редактор картины все время сморкался и терял очки. И заявлял капризно время от времени: «Не нравится мне что-то то место на семнадцатой минуте — ну, тот синхрон о бальзамировании Ленина с перебивками. Нет в кадре загадки какой-то, недосказанности, что ли… Придумайте-ка мне загадку — может, в затемнение уйти?.. Ну, как вам, а? Темнота, мрак, смерть…»
Выпивались литры кофе, один из самых старых наших режиссеров, пекущийся о своем здоровье, все время требовал разогревать себе бульон, и на кухне стоял густой аромат жирной курицы, приготовленной с морковью и укропом. У проголодавшихся водителей, сбившихся в кучку за столом и питающихся никотином, сводило скулы от этого запаха — но курица была режиссерской, а стало быть, неприкосновенной. И призрак ее дымящийся, казалось, витал под потолком на не приспособленных к полету куриных крыльях.
Деда Мороза заменил Гриня, посланный нашим шефом за общим подарком персоналу, — привез гигантский ящик, кишащий еще живыми карпами, приобретенными в подмосковном рыбном хозяйстве. Каждый работник студии обязан был иметь на рождественском столе запеченную в тесте рыбину — и весь праздник воздавать хвалы заботливому начальству. Около ящика тут же возникло тихое сумасшествие, и в конечном итоге на самом его дне осталось лишь несколько чешуек, зеркальными осколками застывших в вонючих лужицах воды.
А потом все прекратилось. Смолкло вдруг так внезапно, что мне показалось, что я потеряла слух. И я закрыла дверь за уставшей бухгалтершей, вслед за которой, казалось, рассыпалась по полу шелуха ненужных уже цифр. Помахала в окно оператору, который, уходя в темноту, покачивался — словно на ходулях шел. Послала воздушный поцелуй шефу, усаживаемому в машину предупредительным Гриней. А на Гринино непристойное высовывание языка в ответ укоризненно покачала головой.
В монтажной тоже все успокоилось. Главный монтажер, мой непосредственный начальник, по просьбе зрителей с присущей ему терпимостью проматывал взад-вперед пленку в поисках куда-то подевавшихся кадров — а найдя их, нажимал на красную кнопку, увековечивая гениальность мысли. Обернулся, когда я скрипнула дверью, и сделал страшные глаза, и тут же вновь нагнулся к клавиатуре. Словно бы вопль режиссерский: «Я не могу сосредоточиться! Толя, перестань ерзать!.. Твоя тень меня отвлекает!..» — не к нему относился.