Филимон и Антихрист
Шрифт:
После завтрака в баню к научным сотрудникам вошёл Зяблик.
— Помогли бы мне, а? Ковёр тряхнуть.
Сотрудники переглянулись. Вася повел плечом.
— Чей ковёр?
— Буранова. Ковёр и лосиная шкура.
Филимонов поднялся:
— Что ж, мы того… пожалуй.
— Я — нет, не стану! — вздыбился Вадим Краев.
Все повернулись к нему, позы их выражали: «Как не станешь? Почему?»
— Я слесарь, человек рабочий.
И с силой нажал отвёрткой шуруп. Голос у него звучный, мелодичный — говорил, словно пел. Галкин и Шушуня, не терпевшие категорического тона Вадима, считавшие его человеком несерьёзным, капризным, не стали входить с ним в прения, неохотно поплелись в дом. Филимонов же, склонив большую круглую голову, смотрел на Краева голубыми ясными глазами;
— Да, да. Всё так! — сказал Филимонов, раскрывая блокнот. И так же бессмысленно и отрешённо глядя мимо Вадима, он опустился на койку и стал исступлённо писать. Цифры, цифры… Исписал полблокнота, а затем облегчённо, словно затащив в гору камень, вздохнул. На лбу его искрились капельки пота — то ли от жары, то ли от тяжёлой работы мысли.
Заслышав удары палкой о ковер, Филимонов вернул себя к действительности, нехотя пошёл помогать Галкину и Шушуне.
Дело тут оказалось нелёгким: китайский ковёр неподъемного веса, похоже, никогда не выносили на улицу, удар палкой взвихривал фонтаны пыли, она подолгу стояла над головами, распространяя удушливый, кисловато-прелый запах. Галкин после каждого удара отскакивал далеко от ковра, зажимал рот ладонью. Он и в бане-то работал неохотно, всё время порывался бросить, уехать домой, а когда дело дошло до ковров, плюнул досадливо, почти прикрикнул на своих старших товарищей:
— Да есть у вас самолюбие, в самом деле, или вам плевать на собственное достоинство? Вадим — и тот отказался!
На беду в тот самый момент с киями в руках на балконе появились Три Сергея. Кто-то из них, приподняв кий, крикнул:
— Эй-ей, ребята! Привет!
Галкин швырнул наземь угол ковра, отошёл в сторонку, сел под куст смородины. Филимонов и Шушуня трясли ковёр вдвоем.
Лосиная шкура, едва её ворохнули, исторгла не фонтаны, а тучи пыли и ворса, и запах от неё исходил болотный, терпкий, вызывал тошноту и спазм в горле. Вместе с пылью из неё вылетали и кружились в воздухе длинные тёмно-серые ворсинки, они с каждым ударом палки и веника не убывали, а кружились и кружились в воздухе, устилая траву плотной сединой, точно нечистым снегом. Шкуру трясли битый час, порядком устали, надышались разной дряни и, когда закончили, не сговариваясь, пошли в дощатую времянку, где их поселили.
День стоял жаркий, душный, учёные сбросили одежду, плюхнулись в кровати. Работали они по устройству бани второй день и сегодня с ужасом убедились, что им ещё потребуется два-три дня для окончания дела.
— Завтра понедельник, — в институт пойдём или как? — заговорил вошедший Галкин, и в голосе его слышалась виноватая нотка. Он достаточно наговорил резкостей товарищам и теперь находился в состоянии провинившегося мальчишки.
— Зяблик скажет, — в тон ему ответил Шушуня, чувствовавший себя в этой импровизированной бригаде старшим не по должности, а по той единственной причине, что вот уже третий год избирался членом партийного бюро института. Зяблик ему поручил передать Филимонову, специалисту по электрическим приборам, просьбу академика смонтировать тепловой очаг в сауне.
— Нет, я решительно не могу понять: лакеи мы что ли? — вскинулся Василий на койке. — Ковры трясти — да это же чёрт знает что! Вот Краев — не пошёл и всё! И мы могли послать подальше этого Зяблика.
Галкин сидел на койке, вцепившись руками в сетку кровати, смотрел то на Шушуню, лежавшего у раскрытого окна, а то на Филимонова, сидевшего на койке в позе узбека и строчившего в блокноте, как он вечно делал, свои формулы, или принимался чертить — тоже в который уж раз — схему проводов в бане. Он всё время менял её, пытался найти лучшее решение. В очаге устанавливались три спирали — две основных, одна дополнительная; они заключались в воздухонепроницаемый стальной кожух — это для того, чтобы кислород не сгорал на спиралях и в бане не обеднялся воздух. Устанавливался пульт автоматического включения спиралей — в зависимости от температуры воздуха в бане, по желанию — от восьмидесяти градусов до ста двадцати. Зяблик пояснял: «Академику — восемьдесят, домашним — сто, а мне и другим молодцам вроде вас — сто двадцать».
Вчера вечером учёные трудились в бане до самой темноты, до того часа, когда их позвали ужинать. Алюминиевую кастрюлю с котлетами и плетёнку с хлебом и сухарями им принесла внучка академика Наташа — девица в мини-юбке с вызывающе полными ногами; ничего не сказала, — ни здравствуй, ни прощай, — плюхнула кастрюлю на стол и показала спину.
Шушуня, раскладывая котлеты, объяснял ситуацию:
— Ну… И ляд с ними. Принесли тебе — жри, глазами по сторонам не шастай, не ропщи. А вообще-то — свинство, конечно. Одни в доме, в светлых комнатах, другие…
Шушуня оглядел времянку, покачал головой. Филимонов, вторя ему, шаркнул по тарелке вилкой:
— Зяблика проделки. Академик тут ни при чём.
Говорили, с опаской поглядывая на Галкина, — как бы он что не выкинул. Их молодой товарищ к еде не притрагивался, сидел в углу своей койки, смотрел в раскрытую дверь на угол веранды, где толпилась молодёжь и яростно хрипел транзистор. Сад притаился, присмирел под натиском бессвязных звуков, рождённых в чужих неблизких странах. Острый серп месяца вылетел на средину неба и тоже изумлённо уставился на зелёный земной пятачок, раздираемый дьявольской свистопляской.
За стеной времянки жил брат академика Ефим. Там скрипнула дверь, кто-то вошёл. И тут же раздался хриплый, но явственно слышимый голос Буранова-старшего:
— Оклемался малость — и вновь к тебе. Куда ж мне податься!
— Чего выполз в одной рубахе — роса пала, зябко. Да и приступ был, укол дачи.
— И никакой не приступ. Сердце кольнуло, и у молодых бывает, а они чуть что — крик поднимают. Помолчали с минуту.
И вновь академик:
— В баню ходил к художнику — соседу. Оттаял малость. Художник-то — он по банному делу мастак. Ложись-ка, говорит, на спину, я тебя по левому боку — там, где сердце болит. И ну жарить, ну жарить!.. Разогнал ломоту, — молодец! Надо Зяблику сказать, чтоб картину у него для института купил. Без денег сидит. Художник — одно слово.
— Во-во!.. Нынче картину у него купишь, — поди, завалящую, завтра — хлопотать попросит. Липучий он, твой Почкин! Банным веничком корысть себе из вас, дураков, выколачивает. Тьфу, мерзость! Прежде вроде и людей таких не было.
— Ах, Ефим! Злобствуешь ты! Все у тебя нехороши. Зяблик — плох, и учёные вон, что в бильярд играют, не здороваются с тобой. Теперь вот… Почкин! Ну что тебе в них? Ты их не знаешь, и они тебя. Занимайся садом.
— Оно — так! Да не во мне дело. Хапуг не переношу, сроду их не любил.
Академик хохотнул трескуче, словно щепки рукой перебрал.
Бригада электриков за стеной замерла, лежат — не дышат. Жизнь академика с чёрного хода им открывалась. И сам он — не директор, не учёный с мировым именем, а человек, обыкновенный, простой и даже в чём-то несчастный. Жалкий он в своей старости, в болезнях, в одиночестве своём, и почти в такой же заброшенности, в какой пребывал и его младший брат. Ефим не унимался:
— Дойную корову нашли, — ворчал старик. — Каждый от тебя жирный кусок норовит урвать. Зяблик-то вон как хлопочет; ишь Дарью как строго держит и всех остальных. А тебе, Ляксандр, в останний раз говорю: уйду я от вас. Ссудил бы ты мне пенсию какую от своих щедрот. А?.. Не то худо будет. Зяблика не переношу. Дьявол он жёлтоглазый! Вот косу я наточил — чиркну по шее и делу конец!