Философия футуриста. Романы и заумные драмы
Шрифт:
Кажется, эту слабость, эту необходимость существовать в зеркальном существе другого человека Ильязд четко испытывал сам. Примером значения для него таких зеркальных отражений себя в других является настоящая близость, естественная дружба, которая связывала писателя с Пабло Пикассо. Она питалась у Ильязда, пожалуй, и чувством какой-то общности судеб, и ощущением сходной непонятности действительного значения для искусства, несмотря на огромную славу испанского художника. Уже в 1922 г. Ильязд увидел в Пикассо настоящего “всёка”, единственного, кроме него, явного сторонника этого течения [5] . И этим также, возможно, объясняется такое постоянство их диалога, благодаря которому существует столько прекрасных книг.
5
См.:
Когда в 1971 г. он испытал потребность еще раз выразить в лирических стихах свою ностальгию по минувшим дням и умершим друзьям, он выбрал редкостную форму “зеркального бустрофедона”: каждое стихотворение – зеркало его воспоминания и каждый стих отражается в своем заумном перевертне. Здесь мотив зеркала соединяется с высоко ценимыми Ильяздом циклическими формами (к примеру, он написал и опубликовал в 1961 г. венок сонетов “Приговор безмолвный”), в которых будущее возвращается к прошлому.
Ильязд умер в Париже 24 декабря 1975 г., в ночь на Рождество, в такую же ночь, как Ивлита в “Восхищении”. Он захотел приготовить чай, взял чайник, пошел в крохотную кухню двухкомнатной мастерской на улице Мазарини – и умер. Чайник упал на пол и разбился. Услышав звук, жена Ильязда бросилась в кухню и нашла мужа, стоящего как бы прислонившимся спиной к стенке. Его уже не было, а он все еще стоял. Так кончилась жизнь великого футуриста, ставшего квазидадаистом, потом издателем самих красивых и самих ценных художественных книг своего времени. Рассказав об этой необычной смерти, его вдова Элен, всецело преданная его памяти, заключила с нежной улыбкой: “Это была смерть в духе Зда”.
Действительно, существует некий “дух Зда” – именно Зда, как его часто именовали те из парижских его друзей, кто знал, что под псевдонимом Ильязд скрывается некий Илья Зданевич, – то есть что-то близкое к “духу Дада”, но личное, своеобразное, относящееся только к нему и вместе с тем содержащее в себе что-то универсальное. Черный юмор подсказывает нам, по какому пути шел Ильязд, каков был дух Зда. Быть таким, какого не предполагают. Быть там, где его не ждут. Ждешь футуриста, модерниста, буйного нигилиста, дилетанта – появляется культурный поэт в античном значении слова (“тот, кто умеет делать”), охотнее всего смотрящий в прошлое, стремящийся к твердым формам, к аккуратности, к точности и к искренности.
В этом духе – сочетание многих впечатлений, приключений, странствий по Европе, отражение долгого пути из Тифлиса в Париж, юмор, блеск, но и чувство невозможности выразить французской публике значение своих достижений, смесь близости к самым известным художникам своего времени с почти что абсолютным одиночеством.
На грузинском кладбище близ Парижа, где вечно спят Иль-язд и его бедная вторая жена, африканская принцесса Ибиронке Акинсемоин [6] , на скромном надгробии по решению Элен Зданевич изображен – как некое отражение загадочного рисунка на обложке “Восхищения” – отпечаток большого аммонита, великолепная спираль которого соединяет новейшее с прошедшим в круге вечности.
6
Ильязд женился на ней в мае 1943 г. А в 1945 г. она умерла от туберкулеза, полученного в концлагере, куда была заключена после начала войны как подданная Великобритании. В выпущенной в 1949 г. Ильяздом антологии “Poesie de mots inconnus” (“Поэзия неведомых слов”) ее поэзия на языке йоруба, иллюстрированная Матиссом, соседствует со стихами Арто, Балля, Крученых, Поплавского, Швиттерса и др.
Режис Гейро Клермон-ферран, март 2008 г.
Восхищение. Роман
Жене и дочери
1
Снег нарастал быстро, упразднив колокольчики, потом щебень, и уже брат Мокий выступал по
Наконец грянули трубы. Ветры повырывались из-за окрестных кряжей и, ныряя в долину, бились ожесточенно, хотя и неизвестно из-за чего. Справа воспользовавшиеся неурядицей нечистые посылали поганый рев, а позади не то скрипки, не то жалоба мучимого младенца еле просачивалась сквозь непогоду. К голосам прибавлялись голоса, чаще ни на что не похожие, порой пытавшиеся передать человеческий, но неумело, так что очевидно было, все это выдумки. На верхах начали пошаливать, сталкивая снега.
Но брат Мокий не боялся и не думал возвращаться. Время от времени крестясь, отплевываясь, утираясь обшлагом, монах продолжал следовать по дну долины дорогой привычной и нетрудной. Правда, из всех прогулок, которые ему приходилось выполнять через этот перевал, да и через соседние, менее доступные, сегодняшняя была наиболее неприятной. Ни разу подобной ярости не набл<да>юл странник, да еще в эту пору. В августе – такая пляска. И как будто сие путешествие ничем не вызвано особенным, нет повода горам волноваться. Однако если судьба пронесет и не удастся им сбросить на него лавину теперь же, то часом-двумя позже будет он вне опасности.
Долины, по которым ходок продвигался, погружаясь на каждом шагу по колено в снег, завершались крутым откосом, предшествуя перевалу на южный склон хребта. Часа через три после начала метели этот откос братом Мокнем был достигнут. Подыматься можно было разве на четвереньках. Руки проваливались поглубже ног, снег был настолько уступчив, что посох, выскользнув, закопался без следа; подчас все под монахом шевелилось, он закрывал тогда голову, пытаясь остановить обвал. Что происходило вокруг, брат Мокий уже не видел. Но чувствовал: не по силам ему. Полегчал, посветлел, возрос, возносился. Не слышал рокота ущелий, не прислушивался к дурачествам. Одна только жажда распространялась по телу, и тем сильней, чем дольше он грыз лед, пока снег не начал сперва розоветь, потом покрываться кровью. Наконец откос стал крут менее, еще меньше: вот площадка, такая ровная, что и шагу не ступишь без смертельной устали. Брат Мокий разорвал смерзшиеся ресницы, обмер и рухнул навзничь.
Над ним буря продолжала неистовствовать. Чудовищные тени двигались вокруг или ходили по нему, ломая. Смотреть было трудно, а надо было на огромную и кудрявую смерть, следить за собственными конечностями, ужасными, тронутыми ею: как, завязываясь в узел, пухнут пальцы, деревенеют, обрастают лишаем и шишками, лопаются, и из трещин каплет не пунцовая незаметная жизнь. Но снова легко, не больно, не душно. Сучья еще кое-как отряхают снежинки с век, можно креститься и наблюдать жуткое волшебство. Все теплее от снега, и дозволено путнику в такую-то минуту усталому уснуть. Поет буря, отогнав прочие звуки, молитву за усопшего.
Брат Мокий, умирая, хотел было что-то вспомнить, а может, и кого-то, но некогда было, да и состояние души не позволяло думать о вещах прошлых и незначительных. Блаженство ледникового сна было, пожалуй, греховно, но, ниспосланное при жизни, наградой и преддверием райским. И погребенный ждал открытия врат и неземного света, что должен пролиться. Неисчерпаема мудрость и обилие щедрот пославшего такую восхитительную сию смерть.
Но брат Мокий спал и не спал, и порядок событий был таков, что его ум воскрес и начал работать. Ряд мелочей, все более численных, заставил себе придать значение, а потом отнести к порядку низменному. Отчего – занесенный не знал, но заключил, что, значит, не рассталась еще его душа с телом, не отняла ее смерть. Оставалось ждать, и постепенно возникла мысль, что ожидание томительно и надо события ускорить. Ясно уже, что смерть взяла брата Мокия, но и выронила, случайно или по распоряжению свыше, и вот он обрел вновь свободу, иначе земное существование, так как там нет личности, а значит, нет свободы и растворяешься в безотносительном и необходимом.