Философия случая
Шрифт:
Что же касается «Доктора Фаустуса» как «уникальной ситуации выбора между ценностями», то подобная модель может оказаться подобной некоей реальной ситуации. Поэтому надо высказаться в пользу «уникальной пригодности» фаустовского мотива. Однако это лишь часть проблемы, и добавим, далеко не самая существенная часть.
Роман – скажем вкратце и весьма упрощенно, к чему и обязывает эта краткость – родился из повествований «высшего порядка», из мифов, и в своем развитии максимально приблизился к действительности, чтобы после такой максимизации эмпиризма снова вернуться к своему источнику или по меньшей мере искать возвращения к нему. Такого возвращения (это надо подчеркнуть), которое не вынудило бы отбросить все богатство опыта, нажитое в ходе предшествовавшего движения к эмпиризму. Проследить это возвращение можно у крупнейших прозаиков XX столетия: у Фолкнера, вдохновлявшегося Библией как парадигмой, у Джойса (его «Дублин» построен по плану «Одиссеи), наконец, и у Манна. Они пытались совершить особого рода синтез путем взаимного наложения двух видов порядка: во-первых, подтверждаемого личным опытом, и во-вторых, того, который посредством факта „культурного отбора“ подтвержден опытом тысячелетий. Чисто структурная пригодность мифов для такого синтеза несомненна, потому что они характеризуются весьма своеобразным совершенством, а именно: тем самым, которое характеризует в биологическом мире все организмы. Мы уже говорили, что все они „хорошо“ построены, потому что все не столь эффективные в адаптивном отношении конструкции уже отмерли. Их отсеял естественный отбор, действующий как фильтр. Для мифов ту же функцию фильтра выполнили бесчисленные поколения людей, так что мифы – с точки зрения организации материала, адекватного распределения его элементов вдоль главных повествовательных осей, наконец, с точки зрения семантической нагруженности – оптимально приспособлены к свойствам сознания, воспринимающего их. В противном случае они не сохранились бы, не прошли бы через „фильтр поколений“. Таким образом, с точки зрения конструкции, миф – это нечто абсолютно надежное, однако при весьма существенной оговорке. А именно: современный автор не просто моделирует мифы, не беллетризует их – в буквальном и непосредственном смысле, но включает в структурный фон. Это делается с помощью методов, как бы позволяющих ровно разместить мифы на этом фоне, который, в свою очередь, озаряет их некоей санкцией многовекового одобрения. Однако совершенно очевидно, что не всякое содержание литературного произведения удается „подогнать“ под любой миф; и что вообще такой подход всегда является рискованным. Мы встречаемся с ним даже во французской „новой волне“, но здесь наша цель – анализ „Доктора Фаустуса“. Этим анализом мы и ограничимся. „Доктор
«Доктора Фаустуса» признают произведением, которое представляет собой (наряду с другими произведениями, или – как они) истолкование судьбы Германии в XX столетии; подобное истолкование выведено из глубокого прошлого этой судьбы. Кажется, и автор романа думал так же. Об этом свидетельствуют некоторые абзацы текста, признания Манна в письмах, наконец – сама «типично немецкая» тематическая парадигма.
Применение мифической схемы молчаливо подразумевает некоторые допущения: например, что изображенная в книге ситуация не нова, что подобное уже происходило. Миф по самой природе вещей сильнее всего выделяет то, что образует genus proximum [174] для событий, которые он «обосновывает», а вместе с тем более или менее отодвигает на задний план differentiam specificam [175] этих событий. Ибо не только «в истории не все повторяется», но к тому же наше знание о событиях в разное время меняется. То есть можно допустить, что о движениях планет, но также и об общественных процессах, мы знаем сегодня больше, чем знали, например, римляне.
174
ближайший род (лат.). – Примеч. пер.
175
видовое отличие (лат.). – Примеч. пер.
«Доктор Фаустус» напоминает нам, что человек был и есть подвержен, или иначе: всегда подвергается, искушениям темных сил, которые для него суть его «дьявол». Это очевидно, приходится с этим согласиться. Саму попытку «персонализации» этих сил, их опредмечивание в образе пришельца из ада можно принять фигурально, не буквально. Однако это не касается дальнейшего – сути дела, потому что мы спрашиваем о правомерности редукции целостных явлений, происходящих в социальных общностях на крупномасштабном уровне, к некоему «сингуляризму», хотя бы в нем и был заметен мифический прообраз. Что касается сингулярного буквализма событий, то, если его спроецировать на структурно адекватный ему «мифический прообраз», он, не утрачивая собственной аутентичностью, автономии, при этом еще обогатится семантической избыточностью, происходящей от этой прообразности. Речь идет о проекции сына и матери на образ Сына и Матери; человека, к чему-либо стремящегося, на Прометея или Улисса; выбирающего между добром и злом – на Фауста, и т.п. Однако согласие, так сказать, методологическое, на то, чтобы модели единичных судеб опирались на их мифические корреляты (а значит, например, судьба Адриана Леверкюна – на образ Фауста), – такое согласие не влечет еще за собой автоматически согласия на выбор этой же корреляции в качестве «матрицы отношений», которая дает возможность моделировать катастрофу Германии. Если такое пересечение единичных судеб с мифическими коррелятами все же имеет место в произведении, это ни в коей мере не влечет художественной дисквалификации последнего. «Доктор Фаустус» относится к книгам, излучающим огромное количество разнообразных потенциальных контактов в многочисленные области непреходящих культурных традиций. Одни из этих контактов связаны с ролью художника и искусства в современном мире, другие – с антиномией «прекрасное и истина», иначе: «добро и эстетика» и т.д. Перечисление можно продолжить. Однако все эти контакты произведения с культурой мы здесь оставим в стороне. Во избежание ошибок заметим даже, что произведение может быть «правильно» сконструировано в эмпирическом плане (как те, что основаны на заслуживающей одобрения «квалификации мифа» в качестве матрицы, отражающей некий «упадок нации») – и вместе с тем оказаться неудачным художественно. Потому что, вообще говоря, выбор рациональных эпистемологических принципов еще не влечет за собой художественного успеха. Однако заметим, что здесь имеет место асимметричное отношение: исходя из эмпирически ложных предпосылок, невозможно прийти к художественной правде. Ибо она не может противоречить просто правде, без эпитетов.
Конечно, от верности той или иной схемы, оправдываемой эпистемологически, до творческого успеха еще огромное расстояние, для преодоления которого нужен труд. Я повторяю: обо всем этом здесь мы молчим. Спрашиваем только об одном: можно ли признать уникальную ситуацию, взятую из фаустовского мифа, реальным эквивалентом конкретного этапа истории нации? Ответ будет отрицательным. Впрочем, достоинства книги в целом он не умаляет, касаясь только одного из ее аспектов – правда, по мнению некоторых, важнейшего.
Prima facie может показаться, что такое суждение столь же категорично, сколь и безосновательно. Кто-нибудь мог бы сказать: если не смотреть на внешность, но только на суть дела, то действительно есть сходство между актом выбором Фауста и актом выбора тех, кто выбрал фашизм, да в конце концов и любым актом выбора, когда люди стоят между добром и злом. Однако категория сходства обманчива: если ее растягивать безгранично, в ней поместится все. Амеба – модель человека, потому что это оба они – живые организмы. Атом – гомолог социального индивидуума, потому что это объекты, подчиненные статистическим закономерностям множеств, к которым они относятся. Такого рода сингуляризации – суть лишенные ценности трюизмы. Этому нисколько не противоречит их несомненная истинность. Подобными рассуждениями человек приходит к выводу, что «нет ничего нового под солнцем», что «все уже было», «все повторяется». Отсюда в конечном счете и убеждение во вневременном пребывании мифов как формул, упорядочивающих явления всех времен и эпох. Однако подобно Фаусту выбирает, может быть, Робинзон Крузо, но не какой-нибудь чистый потребитель, слепо следующий чужим мнениям, который столько теряет в чувстве индивидуальной ответственности, то есть в совести, сколько «весит» напор, производимый на него окружающей средой. Хотя доктрина гитлеризма была эмпирически бессмысленна, низкопробна, алогична – тем не менее немцы, которые ее реализовали, показали себя прекрасными прагматиками, поскольку сумели добиться, чтобы в созданных ими ситуациях их жертвы, которых соответственным образом натаскивали, становились палачами своих же собратьев. Впрочем, по этому вопросу нет полного согласия – особенно среди тех, кто не мог наблюдать подобную практику вблизи. Типичным примером может служить полемика между американским критиком (впрочем, весьма интеллектуальным) Норманом Подгорецом и Ханной Арендт – автором книги «Eichmann, or the Banality of Evil» [176] . Подгорец обвинил ее главным образом в клевете на жертв гитлеризма. Речь шла о евреях, которые в рамках созданных немцами организаций типа Judenr"ate [177] или Ordnungsdienst [178] помогали ликвидировать соплеменников или же соглашались выдавать людей определенных категорий ценой сохранения жизни остальным обитателям гетто, причем сами выполняли этот отбор. Американский критик старается перенести эту ситуацию на почву «нормальных» договорных отношений, сопоставляя ее, таким образом, с политикой уступок, проводившейся западными державами в мюнхенский период. Подгорец не желает, кроме того, принять во внимание, что Эйхман (пример в данном случае вполне репрезентативный) был скорее средней личностью, чем страшным монстром, каким его изображал обвинитель на процессе в Израиле, Гедеон Хаусман. Согласно Подгорецу, раз Эйхман вел себя как чудовище, чудовищем он и был. Должен был им быть. Для тех людей, кто так говорит и кто верит, что по существу дела иначе быть не может, для них «Доктор Фаустус» – это ответ на вопросы, концентрирующиеся около проблемы страшного падения немецкого народа. Позиция этих людей как будто находит поддержку в ряде наблюдений, проведенных в социально «нормальных» ситуациях. В этих ситуациях в качестве маньяков-садистов, убийц и даже убийц без материальной выгоды выступают, как правило, различные сумасшедшие и люди с психическими отклонениями. По-видимому, отсюда вытекает, что пришествие тоталитаризма в каком-то смысле равнозначно рекрутированию именно таких дегенеративных, страдающих moral insanity [179] индивидуумов во власть. Эта власть затем становится неограниченной. В теоретическом плане – тоже для так называемых «нормальных» времен – обосновывал подобные суждения Кречмер, который в сочинениях, где пропагандирует свою типологию, пишет, что в спокойные времена психопаты находятся под контролем психиатров. Но при общественных переворотах психиатры оказываются во власти психопатов. Эта доктрина, основанная на предопределенности и детерминизме, по сути своей есть столь же наивный, сколь и благородный оптимизм, потому что из нее, по-видимому, вытекает, что не допустить явлений типа фашизации можно было бы вообще без труда. Это попросту санитарная проблема, из области психиатрической профилактики. Если бы в Германии лет тридцать проводили подобную профилактику, и за эти годы удалось бы госпитализировать всех умалишенных, гитлеризм никогда бы не возник. А реализовать такую профилактику было бы вполне возможно, потому что в чисто генетическом плане процент психически ненормальных людей для данной биологической популяции практически постоянен и никогда не превосходит весьма небольшой ее части.
176
Эйхман, или Банальность зла (англ.). – Примеч. пер.
177
Еврейские советы (нем.). – Примеч. пер.
178
Служба порядка (нем.). – Примеч. пер.
179
моральное безумие (патологическое отсутствие моральных чувств) (англ.). – Примеч. пер.
К сожалению, действительность выглядит хуже. Немецкие «умалишенные» не разыскивали еврейских «умалишенных», когда назначали на соответствующие должности в Judenr"ate и Ordnungsdienst евреев, которые должны были им помогать в решении пресловутого Endl"osung [180] . Обсуждая такие процессы в обществе, надо психопатологию, видимо, отодвинуть в сторону. Проблема сводится к тому, что соответствующими упорными и ловкими действиями – притом располагая средствами принуждения – можно как раз самых средних и обычных людей превратить в чудовищ, по меньшей мере в том, что касается оценки ими их собственных действий. Впрочем, это вопрос, относящийся не только к «чистому» террору. Не менее важен вопрос о факторе сопутствующих ему переориентаций социально функционирующих значений. Согласно гитлеровской доктрине, славяне и евреи только по видимостибыли людьми, а по существу относились к категории, называемой «Untermenschen» – «недочеловеки». Поскольку такую терминологию применяли весьма широко и достаточно долго, то и в самом деле смогла сложиться ситуация, когда Гиммлер, выступая перед своими эсэсовцами, с несомненной искренностью подчеркивал героическийхарактер тех целей (человекоубийственных), которые поставлены перед ними. Он хвалил и ценил их, сочувствовал им именно за то, что они сумелисебя превозмочь, смогли победить инстинкт – кто знает, может быть, чисто биологический – «синтонии», сочувствия к жертвам; что они, осуществив массовые казни, выполнили ужасный, но столь необходимый труд. Нет, не так разговаривают дегенераты с дегенератами. Мир значений подвергся диаметральному повороту; позиции добра и зла, справедливости и несправедливости, добродетели и греха поменялись местами. И даже если в войсках СС процент садистов-психопатов составлял более высокую пропорцию по сравнению с другими, менее «специализированными» немецкими силовыми структурами или по сравнению с армиями других народов, то это различие не имело решающего значения. И как можно не видеть таких столь очевидных вещей? Мы сегодня считаем – и современные христиане считают, – что образ действий рыцарей-крестоносцев был (по меньшей мере бывал) злобным, грешным; что нельзя было убивать иноверцев. Но если мы так и считаем, то все же не выносим суждения, что участники крестовых походов рекрутировались из кандидатов на койку в психиатрической больнице. Можно набрать много примеров переориентации мотивов в направлении написанных на знаменах программных лозунгов; или превращения энергии общественных движений в директивы действия. Марксизм в период его возникновения называли «экономическим психоанализом», потому что он показал, как классовые интересы, субъективно не осознаваемые, превращаются в определенные идейно-общественные течения и доктрины.
180
окончательное решение [еврейского вопроса] (нем.). – Примеч. пер.
Такие превращения сыграли определенную роль и в возникновении фашизма. Теперь эта роль наконец уже полностью изучена. Тотальная перестановка понятий и ориентиров дошла до того, что, когда в Баварии в 1942 году один молодой крестьянин отказался пойти в армию, его – а не «психопатов» – собственное общество повсеместно признало психически ненормальным. Он мотивировал свой шаг тем, что считает вермахт преступной организацией. Самые близкие родственники, вся семья, жена, тюремный капеллан, все умоляли и убеждали его, чтобы он отказался от своего безумия, за которое он в конце концов поплатился головой. А после войны к епископу той епархии обратился молодой американский юрист, который подробно исследовал всю историю казненного. Юрист представил ее епископу и намекнул, что, может быть, имело бы смысл подумать о канонизации этого человека. У епископа наступил настоящий пароксизм негодования, потому что он считал казненного самым обыкновенным предателем. Трудно поверить, чтобы в Германии хотя бы и епископ (причем спустя два года после войны) досконально знал учения, провозглашаемые «Mein Kampf» или, допустим, розенберговским «Мифом XX столетия». Возможно, он просто действовал по принципу «right or wrong, my country» [181] . Отсюда видно, как резко меняется оценивающая перспектива в зависимости от выбора системы отнесения. Однако несомненно, что тот казненный не был «нормальным» человеком – «нормальным» немцем – в том простом смысле, что его ничто не смогло удержать от высказывания того, что он считал истиной. Говоря все это и действуя согласно своим убеждениям, он не принимал в расчет смертельные последствия. Так ли ведет себя человек средний, обычный, что и означает – нормальный? Можно признать, что он был «анормальным» в положительном смысле, как своего рода «гений морали», – соглашусь и с этим, но для любой системы он по необходимости есть нечто, «выходящее за нормы» своего времени.
181
«права она или нет, но это моя страна» (англ.). – Примеч. пер.
В наши намерения здесь не входит анализировать феномен, именуемый фашизмом. Нам пришлось, правда, немного коснуться этой проблематики. Но уже и это соприкосновение показывает, что вместо картины явлений, предшествовавших катастрофе немецкого народа и вызвавших ее, в «Докторе Фаустусе» мы находим компактную, детерминистскую структуру мифа как элементарной ситуации выбора между добром и злом. При этом совершенно невозможно (о таком даже помыслить не позволяется!) представлять себе локализацию обоих этих полюсов как относительную. И однако существуют социальные методы, подрывающие их кажущуюся незыблемость – например, путем вплетания их в сложные сети понятий, основанные на постулате существования новой иерархии ценностей. Это может быть, например, такая иерархия, в которой Народ, Кровь, Земля, Государство – высшие инстанции, абсолюты, с которыми можно (и даже требуется с необходимостью) соотносить все единичные человеческие ситуации. Ведь в определенный момент Второй мировой войны геббельсовская пропаганда продуцировала сжатую формулу, впрочем, намечавшуюся в этой пропаганде и ранее, но теперь выработанную в обоих своих компонентах (сначала – «Мы должны победить»; потом: «Если мы их не уничтожим, они истребят нас», то есть поражение повлечет за собой биологическую гибель немецкого народа). Ситуация необходимой обороны внедрялась в сознание с необычайным упорством. Тот, кто защищает собственную жизнь, но лишен подходящих для этого средств, может (здесь источник этической санкции) хвататься за любое средство. Всякое, какое только окажется под рукой. Так можно оправдать все: массовые казни, геноцид и т.д., и т.п. За всем этим стояло определенное правило, которое можно назвать правилом последовательности и необратимости уже сделанных шагов. Хотя гитлеровское движение с самого начала, еще в своих «священных книгах», в целом ясно выражало собственные экспансионистские цели, оно тем не менее не определяло открыто средств, в том числе технолого-ликвидационных, какими будет реализовать эти цели. Это как-то хотя бы отчасти защищает немецкий народ в той мере, в какой нужны доводы для доказательства, что он не состоял из одних лишь чудовищ. Все-таки хотя и аморально говорить: «Мы лучше, выше, мудрее, возвышеннее других, мы предназначены править миром», – все-таки есть разница между тем, чтобы это говорить и чтобы употреблять женские волосы на корабельные канаты и матрацы, делать удобрение из человеческих костей, мыло из человеческих тел. Правда, может быть, в рассуждении «Мы лучше, выше... и т.д.» уже содержатся предпосылки для этих смертельных выводов, но они (эти выводы) видны только тому, у кого хватает смелости продумать вещи до конца в некотором отстранении от них. Однако в «Докторе Фаустусе» место ситуации социальной детерминированности средних людей – не особенно благородных, не особенно сатанинских – занимает ситуация одинокого мыслителя, который соразмеряет каждый свой шаг с далекоидущими замыслами.
Известно, что чудовищность гитлеровских деяний возрастала в течение войны, причем не только в отношении количества жертв, но еще в следующем аспекте. Первоначально главари Третьего рейха (может быть, по инерции воспитания, в котором что-то еще оставалось, в конце концов, европейского и принадлежащего двадцатому веку) замышляли не истребить евреев, а выслать их куда-нибудь на Мадагаскар; затем – ликвидировать более или менее постепенно и как бы «естественным путем» – например, стерилизуя их с помощью рентгеновских лучей (и тогда ныне живущее еврейское поколение просто вымерло бы, не оставив потомства). Не были также до конца определенными намерения и относительно других народов. Например, славяне должны были стать пролетариатом будущего Всемирного Рейха, а их интеллигенция должна была быть «обезглавлена». Стерилизацию славян тоже допускали– если бы они оказались «слишком плодовиты». Таким образом, планировали эксплуатацию, затем частичноеистребление, неравное отношение к разным народам. Постепенно эти программы делались более «последовательными». Зачем ждать гибели самой по себе и естественной, если можно осуществить ее быстро? Зачем давать побежденным народам какую-то, хотя бы микроскопическую, автономию, когда можно отнять у них все? И т.д. Эти последовательные сдвиги вытекали также из зигзагов военной конъюнктуры. Результатом неотвратимости того, что уже начиналось, хотя еще не вполне осознавалось, результатом приближения финала режима было перерождение тирании в преступную власть, судебного беззакония – в массовые убийства, а стратегии империалистической – в чисто гангстерскую. Так, по всей Восточной Европе началось «заметание следов» в подлинно классическом бандитском стиле: срочная – по мере приближения фронтов – эксгумация миллионов трупов с их последующим сожжением и измельчением в пыль. Все это точно соответствует фактам и ни в коей мере не означает какого-либо «оправдания» гитлеровских главарей, но тем более показывает их ничтожество – как людей, лишенных даже настоящей способности на великое зло, потому что они были умственно ограничены, и им, прямо сказать, недоставало подлинно адского воображения. Но поскольку у них не было моральных тормозов, с той минуты, как только «оказалось», что некоторые вещи можно – в смысле чисто техническом – делать, они охотно на них пошли. Итак, дьявол фашизма не был гением, которого вдохновил создатель, но скорее – «идиотом зла». Он был подобен кретину, который черпает вдохновение, чтобы хватать беззащитных, не из неких вероломных планов, но из слепого импульса. Сначала он сам еще хорошенько не знает, что, собственно, ему делать с жертвой, но постепенно, пробуя то и другое, наконец соображает, что действительно может делать с ней все, и тогда его поступки будут ограничены только пределами его изобретательности... Так что вначале этому кретину хватает примитивной и очень общей установки, наподобие такой программы, которая лаконично сообщит, что от других – тех, кто слабее – требуется безоговорочное подчинение. После этого вся «гениальность» нужна лишь для того, чтобы решить, где эти более слабые и какую вину им приписать, дабы обосновать такое отношение к ним. А на это нет более простого ответа, чем сказать, что они – «нечто иное, чем мы». Иными словами, «другой вид». Надо понимать: «хуже нас». Это «хуже» можно изобразить даже и в виде чего-то страшного. Если при таком изображении присутствует минимум рассудка, позволяющий ориентироваться в мире и классифицировать его предметы с помощью общих названий, то по существу дело представляется так. Человек, впавший в безумие и убивающий других, перестает быть в наших глазах человеком, потому что его сознание внезапно «искалечилось», а людьми мы являемся благодаря сознанию. Тот, кто аккуратно планирует операции по уничтожению людей, представляется нам уже загадкой, потому что использует высшие умственные способности для осуществления того, чем они «не должны» быть. Фашистское государство не было сразу и непосредственно лишь миллионократным увеличением такого чудовищного индивидуума, но постепенно стало таковым. Разница здесь очень важна. Сначала было упомянутое «разделение» на «своих» и «чужих». Целью было достижение власти над «чужими». Ряд последовательно конкретизуемых операций должен был помочь осуществить эту цель. На фоне ее мрачно-чрезвычайной общности стали вырисовываться просто неизбежные частные мероприятия. Начало, таким образом, было примитивным, а затем – шаг за шагом – происходил рост, умножение и все более насильственная интенсификация и рафинирование зла. Тривиальность его первично была безмерной, потому что не нужно бог знает какой мудрости, чтобы дойти до того, что тех, кто слабее, можно усмирить, и не выполнять ни одного из условий договора, какой с ними был заключен.
Поскольку наиболее беззащитными жертвами фашизма были европейские евреи, на их судьбе можно отчетливо проследить отдельные этапы роста изощренности той человекоубийственной машины, которая развилась в ходе войны. Последовательные шаги, связанные с решениями по вопросу о судьбе евреев, основывались на том, чтобы постепенно изолировать их от остального населения оккупированных стран, согнать на все более уменьшающиеся площади гетто и ликвидировать сначала селективно, а потом и тотально, без разбора. Хотя благодаря бесчисленным документам известно, что эти шаги в их совокупности не были простым осуществлением плана, разработанного наперед от начала до конца, а потом реализованного во всех подробностях, тем не менее мы не можем избавиться от впечатления, что процессом в его целостности управляла некая коварная воля, заранее знавшая, как он пойдет, и хладнокровно предвидевшая (также и в психологическом плане) поведение жертв. Очевидно, что для самих жертв это различение между «бесплановым» и запланированным уничтожением не могло иметь ни малейшего значения, так как жертве вообще безразлично, является ли убийца полным, лишенным разума и ослепленным безумцем – или что он хладнокровно реализует заранее составленный план. Однако с познавательной точки зрения это не одно и то же. Мы лучше понимаем сегодня, что в вероломстве поступков немцев, которое обманывало жертвы поочередными, шаг за шагом, «акциями», которое делало перерывы в кровопролитиях, подсказывая хватающимся за малейшую надежду, что, может быть, они останутся в живых, – что в этом вероломстве, по крайней мере на начальных этапах, было много обычной нерешительности, незнания– что собственно делать и как. Теперь уже не установить, в самом ли деле у гитлеровских вожаков бытовали смутные намерения переселить евреев, а также, например, поляков и т.д. на какие-то части оккупированных территорий, или же они упорно стремились только к тому, чтобы в ситуации обмана и недоверия закамуфлировать этими неопределенными проектами внутреннее желание «облегчить себе жизнь»: разделаться с проблемой быстро, раз и навсегда и без помех. Во всяком случае, явственно заметна корреляция между ходом военных событий и судьбой беззащитных людей. В определенном смысле можно даже сказать, что, когда у немцев не хватало силы одолеть врагов на фронтах, за это бессилие они брали реванш, вымещая «фрустрацию» на беззащитных.