Философия случая
Шрифт:
Но здесь нас уже покидает последний отзвук теорий, которые могли бы помочь. Что, собственно, означает – если оставить в покое анекдоты о пьяных – тот факт, что люди, не имеющие общего языка, как-то умудряются, сидя за водкой, друг друга понять? Пусть бы речь шла о психических состояниях, которые можно было бы уподобить просто общим отупением под действием алкоголя – так ведь дело не в них. Попав в ситуацию, непонятную с точки зрения ее семантической структуры, а значит, не понимая, куда эта ситуация развивается, как в ней поставлены основные акценты, каков смысл действий вокруг нас, – не понимая этого всего, мы все же – поскольку это ситуация человеческая, а не каких-нибудь насекомых, – получаем сильный эмоциональный настрой на ее общий тон, если таковой есть. Нельзя сказать, чтобы человек, который ухватил настроение ожидания, страха, принимаемого решения или безмятежного и раскованного веселья, и эмоционально в это настроение втянулся, – чтобы этот человек совсем ничего не понимал из того, что происходит. Как бы мы ни строили схемы получения и распределения информации и реакций, в том числе на человеческие фигуры и их мышечный тонус, движения губ, выражения лиц, напряженные или улыбающиеся, – мы сможем с помощью нашего анализа открыть только небольшую часть реально действующих элементов «эмоционального канала связи». А еще есть люди, которые умеют, глядя другому в глаза или держа его за руку, узнать, какой предмет этот человек задумал, где его спрятал и т.п. (Такого
193
Все понять – значит все простить (фр.). – Примеч. пер.
Далее, сильная эмоциональная увлеченность способствует сужению поля сознания, дезорганизации оценок, возникновению логически дефектных установок и решений. Обо всем этом психологии известно, потому что такие феномены нетрудно открывать. Однако столь же верно, что положительные эмоции могут помочь нашим высшим интеллектуальным функциям и, несомненно, действительно помогают. Притом эта «помощь» – не какая-то пятая спица в колеснице, но она образует интегральную часть тех «высших функций», которые без нее были бы попросту невозможны. Ибо эмоции образуют, по-видимому, фактор обобщающего ограничения, который помогает запоминать и отыскивать собственные воспоминания («энграммы») и который оказывает направляющее «давление» на развитие «стратегического древа» – мыслительного поиска теоретика, художника, исследователя. А ведь в этом «древе» надо искать адекватный ответ, как это может быть, что человек, хотя и «медлительный в нейронном смысле», иногда за секунды делает то, что машине, хотя и «быстрой в электронном смысле», не удается сделать за время, в сто раз большее. «Теория помех» – результат «выпихивания» за поле анализа явлений, с которыми мы не умели теоретически совладать и которые мы после этого «выпихивания» вторично обвиняем за то, в чем сами виноваты. То есть, как я упоминал, за то, что их участие в высших интеллектуально-творческих функциях не определяется иначе как «шум». Да и сама «теория помех» нигде не артикулирована как таковая, но бродит, словно призрак, из науки в науку. Впрочем, вся традиция нашей культуры, та, что полярно противопоставляла «тело + эмоции» «логическому духу», «чистому разуму», «логосу», – работала ради создания ситуации пренебрежения к эмоциям, которой мы в конечном счете и добились. Поэтому даже от людей действительно разумных подчас можно услышать, что литература и вообще искусство – это своего рода «раздразнивание подкорковых центров» человека, тех, что заведуют эмоциональной жизнью, которая, конечно, очень ценна, но все же представляет собой нечто низшее по сравнению с «чистым разумом». Подобные предрассудки удивительно живучи. Я на них имею зуб еще и за то, что косвенно их результатом явилось то фатальное положение вещей, когда по важнейшему вопросу – о связи семантической и эмоциональной области информационной деятельности человека – нам едва удается выдавить из себя пару невнятных слов.
Состояние теоретического знания (в области информации) не могло не отразиться на нашей трактовке темы. Мы изобразили литературные произведения так, как будто бы их познавательные свойства – не только ведущие, но и почти единственные. Вообще говоря, дело обстоит иначе. Не всегда блещут литературными достоинствами те произведения, которые радуют нас славными в познавательном отношении откровениями. Литература бывает не только подражательницей мира, познаваемого на «высшем» уровне, уровне интеллектуальных операций, и на «низшем» уровне, уровне чувственного познания; она распростирается и по всему пространству между тем и другим. Несомненно, и у «семантики человека» есть свои уровни, соответствующие этому огромному диапазону. Мы исследовали только поверхность этих явлений в той форме, в какой они отражены в литературе. На дне возвышенной поэзии, если изложить ее дискурсивно, иногда скрывается трюизм или банальность. Сообщив об этом грустном факте, мы должны поставить точку.
Послесловие
Царство литературы имеет два не одинаково всем доступных обличья. В книжных магазинах гнутся под глянцевыми томами полки. В библиотеках книги переходят из рук в руки. Типографии выпускают первые издания и допечатки. Каждый день рынок затапливает новая лавина литературных произведений. Именно это свое обличье литература признает за «настоящее». Оно оправдывает ее веру в необыкновенную живучесть книг: очевидно, не физическую, но ту, которая является наиболее совершенным из всех доселе известных суррогатов бессмертия. Пусть даже те, чьи голоса мы слышим из книг, уже мертвы.
Так выглядит синхрония литературы. Но ее историкам, литературоведам, библиофилам известен и другой мир – мир покрытых пылью книжных развалов, где кроются давно сошедшие со сцены пьесы, в которых искусственные громы и молнии изображали когда-то катастрофы; мир книг, напоминающих мумии. Это библиографические кладбища, гробницы застывшей мысли, которую никогда уже не воскресит чтение. Да, это вторая смерть – для тех, кто пишет. Она бьет не менее верно, чем биологическая. Только она обходится без агонии. Но эта смерть как будто обличает во лжи всю эту кладбищенскую картину: от одной мысли, что такая мертвая область, тихая, как сгоревший лес, могла бы вдруг заговорить всеми сразу голосами, – от одной этой мысли волосы могут встать дыбом, слишком уж это похоже на сцены с долины Иосафата...
В целом же царство литературы очень напоминает царство жизни. Ибо и в литературе мы наблюдаем буйную синхронию: движение, разрастание, изобилие, безустанное обновление, карабкание вверх и блеск, пульсирование крови. Все кажется вечно живым, как будто ничего здесь не гибнет, но только обнажается до корней и от них снова начинает свой неудержимый бег. Однако вспомним, что наблюдаемое нами на суше, на море и в воздухе – все это даже и не миллиардная часть жизни, которая была и безвозвратно распалась. Растрескавшиеся скалы показывают нам обратившиеся в камень микроскопические следы жизни, в древности мощной. Эволюция должна была просеять сквозь сита отбора бесчисленное количество видов, чтобы не все погибло, чтобы из тысячи погибших ростков остался один, из тысячи – одно насекомое... Да, несомненно, эта гекатомба – если учесть, сколько групп организмов брошено в жернова эволюции – более жестока, чем литературная, не говоря уже о ее колоссальном масштабе. Литературная же эволюция – удел мысли, остановившейся в ожидании справедливой вечности. Это область постоянных воскресений в умах и сердцах одного поколения за другим. Но пусть обе эволюции несравнимы между собой по числу жертв. Шанс выжить и увековечить себя равно мал и здесь, и там. И правит обоими царствами одинаковая абсолютность статистических законов. Неправда, что биологическая эволюция – расточительный марковский процесс, лишенный памяти, помимо той, которую сохраняет хромосомный фонд живых организмов (в то время как память человечества, надежно сохраненная в литературных произведениях, глубока и верна – даже самым древним по времени свершениям). Кладбища литературы с ее тихими запыленными могилами настолько же обширнее той литературы, что выжила в «борьбе за существование» (и создается вновь), насколько подземные залежи вымерших видов обширнее видимой биосферы. И – вопреки надеждам – память в литературе о том, что представлялось откровением, эпохальным изобретением эволюции мысли столь же коротка, как память о физической эволюции.
Обе эволюции расточают неисчислимые богатства. Обе открывают что-то новое, первое и единственное под солнцем, а оказывается, что это двадцатое и сотое повторение того, что уже было, но только потом забыто. В чем же различие – в каких-то тонкостях? или в масштабе? Так и информационные потоки: общий баланс свидетельствует, что в обеих эволюциях они расточаются попусту, что информация безжалостно пускается на ветер, выбрасывается, губится, транжирится – и в жизни органической, и в жизни мысли. Только то, что необходимо, сохранилось – и передается. Как кровь, которая в нас циркулирует, почти неотличима от морской воды, так циркулируют в нас и мысли умерших – не переданные нам, но воскресшие вновь в той же форме, только потому, что мы сами так похожи на тех людей. Итак, больше внимания, больше уважения – пусть нам этого не хочется или мы даже этому враждебны – к абсолютной властительнице всех веков, Статистике! Ибо это она правит обоими царствами, жизни и мысли.
Краков, август 1967 г.