Философия свободы
Шрифт:
они учат других, учатся сами. Чему же их учат? Прежде всего, логике, или грамматике, мышления; есть правила, по которым прилагательное женского рода не прилагается к существительному мужского рода, и точно так же есть правила, по которым доказуемое нечто не доказывается с помощью этого же нечто. Освоив грамоту мышления, будущий "мыслитель" знакомится с комбинациями уже сыгранных партий (читай: философских учений, концепций, систем). Грамматика расширяется до таксономии и соответствующей классификации: сыгранные партии сортируются по рубрикам: "рационализм", "эмпиризм", "материализм", "идеализм" и т.д. и т.п. Возникают стереотипные оппозиции: "субъективное"-"объективное", "сущность"-"явление", "мыилление"-"созерцание", сплошные "черные ящики", о которых в свое время позорнейше писал Джон Локк, объясняя механизм мышления: "Недоступные восприятию тела, -- так писал Локк, -- исходят от вещей к глазам и через глаза посылают в мозг движение, производящее в мозгу наши идеи о телах"*. Остальное -- дело техники и навыков; важно помнить сочетания терминов и понятий у различных философов и, комбинируя их по-новому, не выходить за рамки правил комбинации. То, что при этом не переживается само содержание мыслимого и дело идет лишь о правильном употреблении терминов, считается вполне нормальным. Шахматист усмехнулся бы, заговори кто-нибудь о переживании "проходной пешки"', философ пожимает плечами, когда его спрашивают, а знает ли он по собственному опыту, что собственно означает "трансцедентальное единство апперцепции". В итоге, мысль редуцируется в термин, а термин объясняется через другой термин; сам термин "мышление" остается, конечно, в силе, но смысл его сводится только к техническому инструктажу, не более того. Признаемся: не каждый "мыслитель" нашел бы в себе мужество определить процесс мышления так, как это сделал один математик, когда его спросили о том, чем же он все-таки занимается. "Я определяю какие-то знаки, -- последовал невозмутимый ответ, -- и даю
– - неистребим, и на каждого образованного комбинатора мысли всегда найдется не сильный в грамоте, но крепкий умом пересмешник, здоровым "чохом" ответствующий на всякого рода "словесную чушь" ("^оПкгат", как характеризует ее где-то Гете). Ярчайший пример, во мгновение ока освещающий суть сказанного: первая встреча Гете с Шиллером, разговор о "первора-стении", во время которого выяснилось, что самоучка Гете, говоря об опыте, имел в виду идею, и возражение Шиллера: "Это не опыт, это идея". Моментальная реакция Гете: "Значит я вижу идею". Поразмыслим над удивительной симптоматикой этого конфликта. Образованный кантианец Шиллер даже не вникает в суть услышанного; "трансцендентальный субъект" в нем, или, скажем предметнее, "аппарат латинского языка", автоматически фиксирует нарушение некоего правила. Спутаны "опыт" и "идея", а путать их нельзя, просто нельзя -- "вот и все"; ну что бы мы сказали о гимназическом учителе, читающем "Войну и мир" с красным карандашом, словно бы речь шла о школьном сочинении! Гете, и знать не знающий ни о каких правилах (благодатная судьба спасла его от философской образованности), философствует инстинктивно и по существу, описывая свой опыт и доверяя только собственным переживаниям. Тут-то и возникает дилемма: либо усвоить правила комбинирования и твердо "знать" впредь, что одно -- опыт и другое -- идея, но тогда придется распрощаться с самим собой и переключить собственную мысль на некий "автопилот", либо же к черту всякие правила, если они противоречат моему здоровому опыту, и тогда великолепно-упрямое: "А все-таки она вертится", в гетевской редакции: "Значит я вижу идеи". Вижу сам, своим внутренним зрением, и никакие терминологические катаракты не заслонят мне увиденного. Ибо если мне математически докажут, что надо верить не своим глазам, а чужим словам, я предпочту шире раскрыть глаза и крепче зажать уши.
*Д.Локк, Опыт о человеческом разуме, М., 1898, с. 111. **"Формалист" в книге А.Гейтинга "Интуиционизм", М., 1965, с. 15.
(Говоря в скобках, чтобы не соблазниться перспективами темы: а так ли уж грешил против правил "дилетант" Гете, соединяя опыт и идею, и так ли уж прав был одергивающий его и подпавший в этом пункте "латинскому влиянию" его несравненный друг? Правота Гете -- пусть без ведома его и тем лучше, что без ведома, -- поддерживалась не только опытом забытой философской традиции, от досократиков до шартрских платоников, но и семантикой греческого языка, где "идея" и значит "то, что видно"', за Шиллером стояла университетская традиция и стоял Кант.)
Альтернатива, вытекающая отсюда, формулируется со всей жесткостью: нам предстоит выбирать между самостоятельным мышлением и мышлением, функционирующим в нас без нашего участия. Иначе, между мышлением, индивидуально переживаемым, и мышлением, сведенным к голой технике, которая, как энергично выразился однажды Гуссерль, "ни в чем существенном не отличается от игры в карты или в шахматы". "Философия свободы" -- нужно ли об этом говорить?
– - рассчитана исключительно на первый случай; читать ее, значит воссоздавать ее в собственном опыте, т.е. становиться ею. "Мыслителям", погрязшим в комфорте второго случая и принципиально отказывающимся причаститься к самим себе, с книгой этой нечего делать.
Но -- снова вспыхывает прежний вопрос -- как же ее читать? Книга, культивирующая самостоятельное мышление, требует аналогичной мыслительной способности и у читателя, а это значит, что "Философия свободы" еще до своего прочтения предполагает определенную соответствующую подготовку. Мы находим эту подготовку в книге Штейнера "Истина и наука", вышедшей непосредственно перед "Философией свободы" и озаглавленной в подзаголовке как "Пролог к "Философии свободы". Пролог теоретикопознавательный; центральная процедура книги -- достижение беспредпо-сылочности познания путем радикального очищения сознания от балласта пассивно и механически усвоенных знаний* -- вплотную подводит нас к адекватному усвоению
*На этой процедуре спустя два-три десятилетия вырастет обширная феноменологическая литература. Гуссерль -- совершенно самостоятельно предпримет последнюю героическую попытку защитить философию от позивистического маразма и радикально домыслить ее до первоначал. Здесь не место говорить о судьбах этой удивительной попытки, позволившей строжайшему логику вплотную подойти к проблеме "реинкарнации" и признаться в своем бессилии продвинуться дальше; заметим лишь: не только феноменологам предстоит еще углубляться в Штейнера, чтобы достичь настоящей радикальности в поисках последних оснований, но и антропософам знакомиться с Гуссерлем, чтобы увидеть, как можно было чисто философски идти штейнеровским путем, ничего о Штейнере не зная и, по всей вероятности (трагический парадокс!), не желая знать.
"Философии свободы". Обратимся еще раз к приведенному выше примеру, чтобы конкретно понять, что здесь имеется в виду. Гете, мало заботящийся о каких-то правилах игры, излагает Шиллеру свой опыт, который на поверку оказывается сверхчувственным. Шиллер поправляет его, говоря, что он перепутал опыт и идею. Гете отталкивается не от терминов и категорий, а от индивидуально пережитого, которому он задним числом подыскивает термин ("перворастение"). Шиллер отталкивается именно от терминов и терминологически предписывает пережитому быть таким-то и таким-то. Термины суть "опыт" и "идея". В регламенте новой философии "идея" никак не могла быть предметом "опыта", а "опыт" посягать на "идею". Твердо прридерживались правила: опыт есть всегда чувственный опыт, идея сверхчувственна и играет в познании не конститутивную роль, а регулятивную (этакий "аксакал" чистого разума, морально контролирующий сверху категориальную штамповку чувственных данных). Познание -- рассудочная мысль -- всегда обращено вниз, на опыт чувств*; если оно дерзает обратиться вверх, к сфере сверхчувственного, это значит, по Канту, что оно подпало соблазну злейшей "трансцендентальной иллюзии" и отказалось от научности в пользу метафизического шарлатанства**. Спрашивается: на каком собственно основании внушаются эти санитарно-полицейские правила? Отчего опыт вогнан в зону чувственного и может иметь дело только с "подсвечником, стоящим вот здесь, и табакеркой, лежащей вон там" (как убийственно охарактеризовал кантовский "опыт" Гегель)? Кто дал право этому юристу от познания считать шарлатанами тех, кто по природе наделен не вкопанной в землю мыслью, а перелетной? Вправе ли крот критиковать орлов и отказывать их орлиному опыту в реальности? Когда впоследствии Витгенштейн и многие вслед за ним назовут философию "болезнью языка", то -- за вычетом отдельных нигилистических передержек этого диагноза -- проблема будет схвачена здесь в самой своей сути. Именно болезнь языка: масса непережеванных понятий и категорий, расстройство мозговых желудочков, терминологический понос; что, как не воздержание и голодную диету, предписывает в таких случаях врач! Воздержание от всех догматических употребляемых терминов и суждений, великий логический пост сознаний, волящего быть именно со-знанием, а не номенклатурным автоматом, мечущим комбинации слов -- вот что значит беспредпосылочность, осуществленная в прологе к "Философии свободы". Говоря по аналогии: праксис монашеской аскезы, перенесенной с тела на мысль, но не как самоцель, а как временное средство терапии; современный гносеолог -- подвижник мысли, очищающий ее от дурных терминологических страстей, и гносеология Штейнера представляет собою в этом пункте возогнанный в логическое праксис "Добротолюбия". Продолжая аналогию: выбор мысли, стоящей перед сватающимися к ней понятиями и терминами -- выбор юного Франциска: "La Poverta" -- "Нищета"; евангельское "Блаженны нищие духом" допускает, как видим, и гносеологическую интерпретацию. Говоря конкретно: я не знаю ни что есть опыт, ни что есть идея, и уже по цепной реакции весь философский глоссарий, усвоенный мною с университетской скамьи: внешнее и внутреннее, субъективное и объективное, сущность и явление, случайное и необходимое, причинность, цель, вещь в себе, свобода воли, материя, дух, душа, тело, субстанция, акциденция, апперцепция; все это я лишаю временно права голоса, не потому что сомневаюсь в значимости этого вообще, а потому что хочу сам мыслить их, а не быть у них в дураках или в гениях (это уж как повезет). Да, сознание мое не должно оставаться пассивным экраном, на котором автоматически возникают всевозможные сочетания понятий и представлений, так что мне приходится лишь исполнять роль прилежного оператора, прикидывающегося... "мыслителем". Условие вполне однозначное: каждое из перечисленных выше понятий может быть допущено в мое очищенное сознание только после того как я приобрету соотвествующий ему опыт. Таково единственное по существу правило, которое я вынужден принять, если намереваюсь мыслить сам, а не потому, что случайно научился этому; только тогда может философия перестать быть болезнью языка и стать действительным познанием. Разумеется, из сказанного никак не следует, что правилу
*Христиан Моргенштерн проверил это кантианское правило в своеобразном физическом эксперименте: "Какое странное ощущение -- вмысливаться вертикально в землю к собственным ногам. Мыслишь как вкопанный, фантазия буквально задыхает-ся". Сhr. Могgenstern, Stufen. Gesammelte Werke in einem Band, Мunchen, 1977, S.370.
**Любители неожиданных аналогий наверняка усмотрят здесь генезис оруэллов-ской "полиции мысли".
Основная тональность книги задана в ее подзаголовке: "Результаты душевных наблюдений по естественнонаучному методу". Подзаголовок внешне имитирует и эпатирует гартмановскую "Философию бессознательного" с предпосланным ей мотто: "Спекулятивные результаты по индуктивно-естественнонаучному методу". Эдуард фон Гарт-ман -- "умнейший муж века", как назвал его однажды Штейнер -- основной оппонент и, возможно, наиболее выдающийся из всех "латинских двойников" молодого Штейнера; "Философия свободы" в этом ключе и на противофоне гартмановской "Философии бессознательного" писалась именно как "философия сознательного" (полемика с Гартманом, явная и скрытая, охватывает тут множество страниц). Что же лежит в основе различия или, скажем так, энгармонического равенства подзаголовков обеих книг? Прежде всего необходимость не диссонировать с познавательными тенденциями эпохи. Естественнонаучное познание со второй половины XIX века солирует в концерте мировоззрительных дисциплин, и не считаться с ним, отдаваясь давно изжитым навыкам метафизических или мистических умозрений, значило бы выпасть из ритма исторических модификаций. Так, с одной стороны. С другой стороны, все очевиднее проступала угрожающая тенденция одеревенения этого познания в материалистическом толковании; становилась обычной картиной ситуация естествоиспытателя, способного на великие открытия и жалкие их интерпретации (случай Геккеля), причем с внешней популярной точки зрения интерпретации выглядели настолько прилипшими к открытиям, что возникла иллюзия их органического единства. Вставала неизбежно порочная альтернатива: либо впрягать естествознание в ярмо материализма, либо же, не приемля материализма, дискредитировать и естествознание; водораздел между "университетом" и "богемой" расщеплял в этом пункте единство культурной жизни на две бессильно тягающиеся друг с другом половины. Несомненным было одно: борьба вокруг естественнонаучного познания оборачивалась борьбой за дух, где духу предстояло либо углубить данные научного материализма до нового выхода в духовное (но уже не поэтически-духовное, а научно-духовное), либо же самому застрять в этих данных и патологически принимать себя за... свойство высокоорганизованной материи. Вот что означает ориентация на "естественнонаучный метод" в подзаголовках обеих -- гартмановской и штейнеровской -- книг: форма мысли и ход мысли следуют здесь в строжайшем соответствии с эмпирическими процедурами природопознания. Раскол знаменуется содержательным планом: Гарт-ман подчиняет эмпирику наблюдения спекуляции, т.е. чисто априорному умозрению, в итоге, все тому же обремененному предпосылками мышлению, которое с такой же экзистенциальной отчужденностью обрабатывает теперь физические данные, с какой прежде (скажем, у Декарта или Спинозы) оно обрабатывало данные метафизические. Этой спекуляции Штейнер противопоставляет душевное наблюдение, или чисто внутреннее переживание мыслительного процесса, описываемое на естественнонаучный лад. Метод исключительный не только по новизне, но и по экзистенциальной надежности; нам удалось бы, пожалуй, на мгновение приоткрыть всю его неповторимость, если бы мы прибегли к скрещению двух несколько неожиданных аналогий. Надо представить себе Галилея, который переключил бы внимание с факта, скажем, падающих тел на процесс собственного мышления и делал бы свое дело чисто по-галилеевски, нисколько не считаясь с кантианскими окриками, как не считался же он и тогда с окриками схоластическими, предоставляя самому объекту раскрывать свою природу*. И надо представить себе, с другой стороны, Мейстера Экхарта, который в самой углубленной точке своих "Проповедей" вдруг перешел бы с темы Глубины и Молчания на... основной биогенетический закон и соответственно изменил бы стиль и форму изложения. В более поздней книге Штейнера о мистике это будет сформулировано самым радикальным образом: "Только тот может достичь полного понимания фактов природы, кто познает дух в смысле истинной мистики". И дальше: "Мейстер Экхарт, как и Таулер, а также и Яков Беме, как и Ангел Силезский, должны были бы ощутить глубочайшее удовлетворение при взгляде на это естествознание. Тот дух, в котором они хотели рассматривать мир, в полнейшем смысле перешел в это наблюдение природы, если только верно понимать последнее... Правда, многие теперь думают, что пришлось бы впасть в плоский и сухой материализм, если просто принять найденные естествознанием "факты". Я сам стою вполне на почве этого естествознания. Я ясно чувствую, что при таком рассмотрении природы, как у Эрнста Геккеля, только тот может опошлить его, кто уже сам подходит к нему с миром плоских мыслей. Я ощущаю нечто более высокое и более прекрасное, когда даю действовать на себя откровениям "Естественной истории творения", чем когда мне навязывают сверхъестественные чудесные истории различных вероучений. Ни в одной "священной" книге я не знаю ничего, что раскрывало бы мне такие возвышенные вещи, как тот "сухой факт", что каждый человеческий зародыш в чреве матери последовательно повторяет вкратце все животные формы, через которые прошли его животные предки". Заметим: это говорит человек, уже пожертвовавший своей свободной профессией не связанного ни какими внешними формами писателя ради теософского "ангажемента"**', чрезвычайная резкость формулировок, подчеркнуто вызывающих и подчеркнуто неосторожных, -- прием, имитирующий правило Стендаля в столь недавней еще великолепной пробе Ницше: ознаменовать свое вступление в общество дуэлью. Если кто-либо из нас способен вообще понять, что значило для автора "Философии свободы" вступление в Теософское общество, к чему он -- подчеркнем это со всей силой -- был вынужден во спасение все той же "Философии свободы", дабы она не осталась "переживанием отдельного человека*, а вошла в мир*, тому эта резкость покажется не только тактически оправданной, но и единственно правомерной. Должны же были -- продолжим мы в аналогичном ключе -- эти длинноволосые святоши и конспираторы гималайских тайн, будущие "дяди" и "тетки" Антропософского общества, знать, с кем им предстоит иметь дело!... Но за частностями тактического поведения проступали мощные контуры прокинутой в будущее стратегии: "Результаты душевных наблюдений по естественнонаучному методу", где душа, ориентирующаяся на естествознание, не могла уже впадать в трансы всякого рода мистических ощущений, а естествознание, интерпретируемое душой, последовательно углубляло сухие факты природы до выблесков духовного опыта.
*Возможно, именно здесь следовало бы искать причину всех позднейших срывов гуссерлевской феноменологии, самоопроеделившейся с самого начала -- в чисто штей-неровском смысле -- как теория "логических переживаний", но предпочевшей ориентироваться не на естественнонаучный метод, а на схоластическую традицию. Тут-то и остановили Гуссерля окрики непобежденного "стража порога".
**Настолько неуслышанной оказалась "Философия свободы" с ее перспективами совершенно новой эзотерики, что пришлось расчищать авгиевы конюшни теософии для закладки камня будущего Гетеанума!
"Познайте истину, и истина сделает вас свободными" -- это глубочайшее евангельское слово легло в основу композиции книги, каждая из обеих частей которой реализует поступенчатость самого изречения: "познайте истину" -"Наука свободы", и "истина сделает вас свободными" -- "Действительность свободы". Ибо только истина приводит к свободе; вымороченная в веках философской традиции и уткнувшаяся в неизбежный тупик философской апоретики проблема "свободы воли" предстает как очередная болезнь языка -- по существу, "воля" подставлена здесь вместо "мысли", так что вместо того, чтобы говорить о свободе мысли, философы тщетно цеплялись за призрак свободы воли. Но воля именно -- несвободна, или, скорее, ее свобода загадана в освобождении самой мысли от чувственных шлаков и уже потом в абсолютной идентификации обоих элементов, где мысль и воля даны не раздельно, а слитно, как мыслеволие и волемыслие целостного познающего и действующего субъекта. Скажем это уже здесь, предвосхищая будущие выводы анализа: действительность свободы, не предваренная наукой свободы, рискует стать всем, кроме настоянной на истине свободы. Ибо свобода, понятая как раскрепощение воли от насильственно привитых внутренних и внешних конвенций, есть псевдосвобода, освобождающая человека от морального рабства, чтобы закабалить его рабством инстинктов; раскрепощение воли, т.е. бессознательной темной стихии равно воцарению хаоса и произвола. Настоящая свобода начинается с раскрепощения мысли', мысль -- единственное игольное ушко, сквозь которое открываются перспективы человеческой свободы. "Познайте истину" -- это значит: усвойте собственную мысль, дабы мысль стала вашим вожатым на путях к истине, которая и "сделает вас свободными".
И вот что впервые узнается нами в этой науке свободы: в мышлении мы совершенно не зависим от внешнего мира (включая и нашу собственную физиологию, которая принадлежит все еще к внешнему миру). Все остальное -весь непосредственный образ мира -- мы получаем извне, через внешние органы чувств; мысль -- единственное, что дано нам автономно и без какой-либо соподчиненности телесным и душевным процессам. Самое существенное здесь то, что это первое узнание мысли есть не догматически констатируемое априори, а опыт в самом прямом эмпирическом смысле слова, но опыт, как это явствует из специфики его предмета, не чувственный, а сверхчувственный.