Фирмин. Из жизни городских низов
Шрифт:
А в этой самой Африке, когда голод, несчастные дети землю едят. Изголодаешься хорошенько, что угодно сожрешь. Само по себе жевание, глотание хоть и не насыщает тела, зато питает мечты. А мечты о жратве, они ведь, известно, как всякие другие мечты, — ими ты можешь питаться себе на здоровье, пока не сдохнешь.
В подвале книжного магазина, где мы поселились, угля не было и в помине, даже грязи истинной не было. Правда, пыли было вволю, но единой пылью сыт не будешь. Да и как ты ее станешь есть, эту пыль, если она липнет к нёбу, не проглотишь. Зато у бумаги, я очень рано это постиг, прелестная осязаемость, плотность, а в некоторых случаях и довольно изысканный вкус. Жуй себе, если хочешь, часами, как жвачку. Отстраняемый своими мускулистыми родичами, горестно убивая время, тщетно пытаясь заполнить сосущую пустоту в животе грезами о роскошных пирах, я стал жевать конфетти у себя под ногами.
Несмотря на очевидный факт, что я тогда едва вышел, так сказать, из пеленок, я полагаю правильным назвать тот момент для себя началом конца. Как многое другое, начинающееся с мелких
Начал я исподволь, так, кусну там и сям, но почти сразу меня понесло, и, не успел оглянуться, — умял такую существенную часть общей постели, что сквозь нее во многих местах стал просвечивать голый бетон. Это повело к моим нескончаемым распрям с родней, и несколько раз мне даже крепко досталось, но меня это не остановило. Я умею быть очень решительным, когда захочу.
В конце концов, чтобы прекратить дрязги, Маме пришлось снарядиться за новой порцией страниц Великой книги и притащить их в наш уголок. Мы теперь уже подросли и дружно участвовали в разрывании. Визжа от восторга, мы мстительно дергали, драли. Ничто так не сближает, не создает такого теплого чувства товарищества, как разрушение, и на несколько минут в этой свалке мы поистине себя ощутили большой счастливой семьей. Когда меня просят что-нибудь рассказать о детстве, я всегда предъявляю этот эпизод — просто, чтоб доказать, что мы были как все.
Что и говорить, новый приток бумаги, и вдобавок свежей, на которой никто еще не писал, не какал, отнюдь не укротил моего аппетита, и я, надо думать, слопал уже целые главы Великой книги к тому времени, когда неуверенно вышел на подрагивающих на своих четырех из темного угла в широко мерцающий мир. Убежден, что эти изжеванные страницы заложили питательный фундамент, — даже, не исключено, прямо вызвали к жизни то, что скромно назову моими выдающимися умственными способностями. Только представьте себе: история мира в четырех частях, обрывки философии, психоанализ, лингвистика, астрономия, астрология, сотни рек, народные песни, Библия, Коран, Бхагават-гита, Книга мертвых, Французская революция, Русская революция, сотни насекомых, дорожные знаки, уличные объявления, Кант, Гегель, Сведенборг, комиксы, детские считалки, Лондон и Фессалоники, Солом и Гоморра, история литературы, история Ирландии, обвинения в несказанных преступлениях, признания вины, отрицания виновности, тысячи каламбуров, десятки языков, рецепты, шутки ниже пояса, болезни, деторождения, казни — всё это и много чего еще я вобрал в себя. Вобрал в себя, признаю, по куда был недостаточно подготовлен. Помню живо, прямо кишками помню, как, еще маленький, корчусь в темном углу на постели из драной бумаги — грядущих блюд — и, обхватив карикатурно вздутый живот, постанываю от боли. Ох, какая мука! — когда длинные, разрастающиеся, непроваренные куски впитываются в мое содрогающееся нутро. До сих пор не могу понять, как эта повторяющаяся пытка навеки меня не отвадила от жевания бумаги. Но нет — не отвадила. Приходилось только пережидать, пока уймется боль, чтобы все начинать сызнова, но порой я не выдерживал, даже это было мне не под силу.
Что я слышу? Хихиканье? Вы, наверно, во всем этом усмотрели всего лишь вульгарный случай зависимости, ну или плачевные симптомы классического маниакально-навязчивого состояния, и, без сомнения, вы правы. Однако концепт зависимости недостаточно ёмок, недостаточно глубок, чтобы адекватно описать мой голод. Я скорей применил бы здесь термин «любовь». Неосуществленная, да, пожалуй, извращенная даже, и уж конечно безответная, но однако ж — любовь. То было робкое, вязкое начало страсти, которая определила всю мою жизнь, кто-то скажет — загубила, и я, возможно, не стану спорить. Будь я поискушенней в этих ужасных кишечных болях, следовавших за проявлениями моей страсти в ее инфантильных формах, я конечно, распознал бы знак, предупреждение, предвестие нескончаемых мук, какие всегда, кажется, с собою несет любовь.
При ежедневном вкушении (а в моем случае даже и непрерывном, если включать и чмоканье, вызванное липким послевкусием) в конце концов приедается все, даже самое изысканное блюдо. Мне совестно в этом признаться, но — время шло, и Великая книга постепенно утрачивала свое очарование и неотвратимо скатывалась к пресности, делалась все безвкусней, скучней, ну просто, ей-богу, уже смахивала на картон. Пора было менять диету. Вдобавок я устал от тумаков.
И вот в один прекрасный день я решил порвать с семьей и перенести свое жевание на стеллажи. Впервые я на это отважился как-то воскресным утром. Магазин наверху был еще закрыт, уличное движение почти совсем не вплетало своих отдаленных нот в хоровой храп одурманенного семейства. Я скользил по проходу, который вел из нашего уютного уголка к мерцанию пространства, носом в пол, и первое же, что попалось мне на пути, была распростертая по цементу сама Великая книга, верней то, что от нее осталось. Я сразу ее опознал по запаху. Концентрированный многолистый дух этих плотно сброшюрованных сотен страниц во мне вызвал легкую тошноту. Сила гения. Я оглядел остальные книги на нижней полке, откуда Мама вытащила этот том, и заметил, что с легкостью разбираю названия. Очевидно, в столь уже раннем возрасте я страдал катастрофическим даром лексической гипертрофии, который затем столь грозно изухабил уготованную мне, быть может, благополучно-ровную, торную тропу заурядно-мирного существования. Над этими полками была бумага с выведенными от руки словами ХУДОЖЕСТВЕННАЯ ЛИТЕРАТУРА, и грубая синяя стрелка указывала прямо вниз. В последующие дни и недели я продолжал исследовать местность и обнаружил другие стрелки, указывающие на ИСТОРИЮ, РЕЛИГИЮ, ПСИХОЛОГИЮ, НАУКУ, УЦЕНЕННЫЕ КНИГИ и КЛОЗЕТ.
Я решительно считаю этот период началом своего образования, пусть тяга, вытолкнувшая меня из родимого угла в большой свет, и не была еще жаждой знаний в полном смысле слова. Начал я с ближних полок, под стрелкой ХУДОЖЕСТВЕННАЯ ЛИТЕРАТУРА, я лизал их, покусывал, смаковал и наконец объедал, иногда по краям, но обычно, если только удастся отпахнуть переплет, сверлом вгрызался в сладкую середку. Больше всего мне пришлись по вкусу издания Современной Литературы, я всегда, когда только мог, выбирал что-нибудь оттуда, — впрочем, возможно, меня приманивал логотип — бегун с факелом. Порой я сам себя представлял таким Бегуном с Факелом. И каких только, господи, не открыл я для себя книг в те первые пьянящие дни! Даже сегодня, стоит только перечислить названия, и меня душат слезы. Вот, декламируйте, повторяйте за мной вслух, медленно, с чувством, с расстановкой, и у вас сердце зайдется. «Оливер Твист», «Геккльберри Финн», «Великий Гэтсби», «Мертвые души», «Мидлмарч», «Алиса в Стране Чудес», «Отцы и дети», «Гроздья гнева», «Американская трагедия», «Питер Пэн», «Красное и черное», «Любовник леди Чаттерлей».
Сначала это были грубые оргии, я лопал неразборчиво, как свинья, — полный рот Фолкнера, по мне, был точно то же, что полный рот Флобера, — но скоро я стал замечать тонкие различия. Прежде всего я заметил, что каждая книга имеет свой вкус — сладкий, горький, кислый, кисло-сладкий, протухлый, соленый, терпкий. И еще я заметил, что вкус каждой книги, — а по мере того, как время шло и чувства мои обострялись, — вкус каждой страницы, каждой фразы, каждого слова даже — влечет за собой летучую гряду образов, умственных представлений о вещах, мне совершенно незнакомых по скромному, очень скромному опыту в так называемой реальности: небоскребы, гавани, кони, каннибалы, яблоня в цвету, незастланная постель, утопленница, мальчик, разбежавшийся для прыжка, отрубленная голова, косари в поле, подняв глаза вверх, вслушивающиеся в рев какого-то идиота, свист паровоза, река, паром, шалаш в джунглях, умирающий монах, и солнечный луч вкось рассекает рощу, и смуглую ляжку гладит задумчивая рука.
Сперва я просто жрал, блаженно глодал и жевал, подчиняясь велениям вкуса. Но скоро я начал почитывать там и сям, по краям моих блюд. И с течением времени я читал все больше, жевал все меньше, так что в конце концов я уже читал все часы своего бдения напролет, читал запоем, а пасся только на полях. И как часто теперь я скорбел над ужасающими дырами! В некоторых случаях, когда не было другого экземпляра, приходилось ждать годами, чтоб восполнить пробел. Да, тут хвастаться нечем.
Теперь, побитый и потрепанный жизнью, как часто я оглядываюсь назад, на годы моего детства, надеясь в них найти подтверждение тому, что мне был назначен иной, более высокий жребий, что хотя бы на время я мог стать кем-то еще, не фигляром и дилетантом, что загубили меня неумолимые внешние обстоятельства, а не мои внутренние изъяны. Пусть лучше скажут: «Да, Фирмин, не повезло», а не: «На что же ты и рассчитывал?» Напрягаю глаза, настраиваю телескоп, но, увы, он не выхватывает божественного озарения, не увеличивает хоть бы нескольких искорок гения, ничего, ничего-то он не обнаруживает, кроме неразборчивости в еде. Да что телескоп! Того гляди, доктора повытаскивают свои стетоскопы, свои электроэнцефалограммы, свои осциллографы, и все для подтверждения сокрушительного диагноза: банальнейший случай библиобулимии. И что самое ужасное — они будут правы. И перед лицом этой их правоты, унизительной очевидности их сокрушительного приговора — сокрушительного, какое дивное слово! — хочется крикнуть себе самому, как кричал старик Эзра Паунд, запертый в своей Пизанской крысиной клетке: «Смири свое тщеславие, смири, тебе говорят». Паунд, он был Великий.
Ну да ладно, хватит. Тогда, совсем маленький, я понятия не имел о подобных муках. Тогда, мостясь на самой нижней ступеньке общественной лестницы, все равно я был щедро взыскан дивной судьбой, играл — не знал печали, и в книжном магазине прошли мои счастливейшие дни. Или, лучше сказать, мои счастливейшие ночи и воскресенья, ибо я не смел выйти в мерцающий простор, когда в лавке толклись покупатели. Из своего темного подвального убежища мы слушали гул голосов, скрип шагов по потолку. Слушали и дрожали. Иногда шаги уходили с потолка и спускались в наш подвал по деревянным ступеням. Обычно после этого спуска ненадолго наступала тишина, но порой он сопровождался кряканьем, кряхтеньем, оханьем и стонами, даже какими-то необъяснимыми взрывами, которые ужасно нас пугали. После чего слышалось урчание воды, а потом шаги снова поднимались по лестнице. Топот шагов, поднимавшихся наверх, никогда не был так громок, как нисходящий топот.