Флаги на башнях
Шрифт:
А мы вышли в коридор и долго еще слышали, доносилось до нас сквозь дверь:
— Дамой хачу!
Народ у нас был боевой. Много видели на своем веку, удивляться не умели. А тут, честное слово, стоим в коридоре и глазами друг на друга хлопаем. Виталий говорит:
— Фу ты, дьявол! Даже перепугал меня! Вы видали когда-нибудь такое?
— Какой вредный пацан! — сказал Шурка Просянников. — Это он все из-за креста!
А Владимир Скопин — он у нас очень умный был человек — не согласился:
— На чертей ему крест! В лаптях ходит! Ты думаешь, это он из-за религии?
— А как
— Да нет! Характер такой! Самостоятельный. С виду тихоня, а глотка: «Да-мой ха-чу!»
2
Что вы думаете о таком характере? Можно сказать, вредный действительно, и с таким человеком жить, ну его? А у нас у всех, сколько ни есть колонистов по свету, нет лучшего друга, как Сенька. Вот вам и характер.
С тех пор десять лет прошло, а может, немного меньше. Вспомнить то время, десять лет назад! Дикости у нас тогда куда больше было. Если сравнить, скажем, сегодняшнюю культуру и как тогда было. А все-таки Володька Скопин был прав: в Сеньке никакой дикости не было, хоть по какой-то там глупости крест и висел у него на шее. Этот крест, наверное, бабушка повесила. Думала: раз в колонию ехать, надо как можно лучше. На ноги лапотки, на шею крест, вроде как парадный костюм.
Заведующий с Сенькой долго тогда разговаривал с глазу на глаз. О чем они говорили, так мы и не узнали, а только потом ни заведующий, ни Виталий Горленко, да и никто вообще про тот крест не вспоминал. Так, будто его и не было.
Мы прожили с Сенькой в колонии пять лет, а после разьехались, кто в вуз, кто в командиры, кто в летчики. Только у нас принято: всегда встречаемся, письма пишем, друзьями остались, а лучший друг у всех — Сенька Дружнов.
Характер у него всегда был одинаковый, молчаливый. Можно по пальцам пересчитать, сколько Сенька за нашу совместную жизнь слов сказал.
Но не думайте, он не уединялся, не прятался, бирюком никогда не был. Где компания, там и он. А ребята, знаете какие болтуны бывают: говорит, говорит, трещит, вертится туда-сюда, и смеется, и зубы скалит, и хвостом, и крыльями — сорока, настоящая сорока. Другие, допустим, поменьше разговаривают, а все-таки… А Сенька как-то умел без слов. Стоит, слушает, к тому чуть-чуть повернется, к другому. С лица он всегда был румяный, брови густые, черные. Как-нибудь там егозить или суетиться он никогда не умел. И смеяться как будто не смеялся, а все-таки смотришь на него и видишь: улыбается человек, а почему видишь, ни за что не разберешь: по краскам что ли, по румянцу, а кроме того, и губы у него иногда морщились. Думаешь, сейчас что-нибудь скажет, но только это редко бывало, чтобы он в самом деле сказал.
Мы любили ходить слушать, как Сенька перед заведующим «отдувается». Приходилось все-таки.
Заведующий говорит:
— Это ты неправильно сделал, результаты нехорошие получились.
А Сенька?
А Сенька молчит.
Заведующий присмотрелся к нему и снова начинает:
— Надо лучше разбираться, товарищ Дружнов, нельзя так… Надо точнее, гораздо точнее, понимаешь?
Молчание.
— Понимаешь?
И вот Сенька наконец отвечает:
— Да.
И заведующий на
Учился Семен на «отлично» и работал по-стахановски. А если приходилось ему где-нибудь старшим быть или бригадиром, так уже кругом никаких разговоров не было. Хватка у него была железная: посмотрит только удивленно, поднимет одну бровь, и каждый понимает, что разговоры кончены.
В этом году он приехал в Москву, а нас здесь целая колония бывших колонистов. И вдруг узнаем, едет Семен Дружнов получать орден. Конечно, чевствовать. Встретились, обнимались, целовались и спрашиваем, за что орден. А он молчит.
— Да говори, это же ни на что не похоже!
Пришлось ему все-таки разговориться:
— Да… за боевую подготовку.
— Ну?
— Я же сказал.
— Ничего ты не сказал… Какая боевая подготовка? Что ты делал? Летаешь? На чем летаешь?
— Эсбэ.
— Скоростной, бомбардировщик?
— Угу.
— И что?
А он поднял руку, повертел пальцем в воздухе; пойми, что это значит: мертвая петля, или штопор, или какое-нибудь там скольжение. Так ничего и не добились. Не за один день, постепенно кое-что выяснили: отпуск у него на два месяца; бабушка его еще жива и живет с ним при каком-то аэродроме; хочет Семен побродить по музеям, по Москве. Мы вообразили, что он нуждается в нашей помощи. Но однажды он остановился против одной церкви на Ордынке, посмотрел, помолчал и вдруг говорит:
— Шестнадцатый век, вторая половина.
Мы прямо в восторг пришли, хором потребовали обьяснений, кричали, росили, но добились только одного слова:
— Шатровая.
Показал рукой и пошел дальше.
Больше всего приставал к нему Виталий Горленко. Виталий теперь авиаконструктор, до зарезу ему нужно было узнать мнение Семена насчет новой конструкции самолета. На разные лады расспрашивал:
— А может, так удобнее? А если отсюда залезть? А с этой стороны неудобно? А если такие приспособление?
Семен внимательно выслушал все его вопросы, потом молча достал карандаш и бумагу, оглянулся, дернул Виталия за рукав и потащил его в самый дальний угол. А ведь мы его друзья уже десять лет. С Виталием он, представьте себе, разговаривал долго, доносились до нас отдельные непонятные слова: «угол перемещения», инерция будет мешать". ончили они совещание, мы и говорим:
— Что ж, ты нам не доверяешь?
— Доверяю, — говорит.
— Так почему?
Подумал немного, улыбулся даже, сказал:
— Доверяю, что из любопытства спрашивать не будете.
Видите, какая речь!
Однажды мы его поддразнили. Фашисты, говорим, теперь вооружаются, как ты на это смотришь? Настроят бомбардировщиков, плохо нам придется.
Тогда он целую речь сказал, первую, может быть, какую мы от него слышали.
Понастроить они могут… Только… люди у них какие. Можно послать сто бомбардировщиков, и ни одна бомба в цель не попадет. А рассеивание… знаете какое? До десяти километров.
— Ну, так что? А у нас?