Форсирование романа-реки
Шрифт:
Сейчас у поцелуя был тот же прохладный вкус. Глаза Трошина были открыты, как будто где-то вне Сабининого лица он искал тень того самого тринадцатилетнего мальчика.
Обнаженная Сабина ослепила Трошина белизной своей кожи. Он скользил взглядом по ее светлым, по-детски прямым и гладким волосам, по нежной линии шеи, потом ниже, по округлой груди, вниз по мягким бедрам, до розовых закругленных ногтей на ногах.
Сабина спокойно оседлала Трошина и начала мягко и медленно двигаться. Он почувствовал горячее наслаждение, которое впервые в жизни не вызывало желания прикоснуться. Он смотрел на нее… Длинными пальцами с ногтями, покрытыми красным лаком, Сабина кружила по своим соскам, нежно, будто касаясь сморщенной пенки на молоке, а потом вдруг неожиданным движением закинула руки за голову. Откинув голову, с руками на затылке, она покачивалась медленно и отсутствующе. На ее волосах блеснул свет из окна, и Трошину показалось, что над головой наездницы с белой кожей и непроницаемым лицом появился светлый ореол… А потом Сабина испустила легкий вздох, опустила голову, потерлась подбородком о плечо, почти лизнула его, как кошка, и, не взглянув на Трошина, сошла с кровати и направилась в
Сабина бесшумно проскользнула на кровать, повернулась к нему спиной и спокойно заснула. Трошин некоторое время лежал неподвижно. Он боялся пошевелиться. А потом тихо вылез из кровати, обошел вокруг нее и остановился, прислушиваясь к Сабининому дыханию… Господи Боже, как она красива! Тут что-то не так, за всем этим кроется какая-то ошибка! Она сама взяла его. Когда он, предварительно позвонив снизу, от портье, появился в дверях и глупо сказал: «Вот, я пришел, чтобы вы меня проинтервьюировали», и когда тут же в дверях она случайно задела его бедром, он понял, что интервью – это только предлог. Предлог – для чего? Она овладела им естественно, просто, без стыда, без всяких уловок. Но почему именно он – сорокасемилетний, с морщинами и сединой, с посредственной литературной карьерой, которая за пределами его родины ни для кого ничего не значит?!
Трошин тихо оделся и направился к двери. В дверях он остановился и оглянулся. Сабина спала спокойным детским сном. И Трошина неожиданно кольнула странная мысль… Белая королева. Не Сабинино ли лицо было на самой последней карте в той воображаемой колоде, которая чередовалась под затуманенной поверхностью зеркала в ванной комнате родительской квартиры на Трубной, 54?…
12
Дорогой Пер,
этот город – просто пятно па географической карте, говорят Дуня и Таня, и, кажется, они правы. Скучная центральноевропейская Обломовка. На улицах сонно, люди с бледными, раздраженными лицами ползают, как осенние мухи. Сегодня я сидела в почти пустом ресторане и смотрела на человека за соседним столом. Человек спокойно и очень внимательно ел мясо, с наслаждением обгладывая кости, объедал их без спешки, мелкими движениями похожих па щетку зубов, до тех пор пока кость не начинала лосниться нежным сероватым блеском. Потом он медленно поднимал кость к проникающему из окна свету, разглядывал, ее как какой-то драгоценный камень, и, если находил нужным, глодал еще немного, а потом, удовлетворенный, откладывал на отдельную тарелку. Он складывал кости в странном, только ему понятном порядке. Я с интересом наблюдала за движениями этого необычного гурмана. Потом он поднял маленькую закругленную кость, похожую на птичью лопатку (если у птиц они есть), кость будто засветилась слабым светом, а может, мне просто так показалось, во всяком случае меня охватило сильнейшее желание встать, пересесть за его стол, нежно и крепко взять его за запястье, укусить за большой палец, прикоснувшись губами к коже между большим и указательным пальцами, охватить языком округлую косточку и засунуть ее под язык, как церковную облатку. В этот момент в памяти сверкнула другая картина – из моего детства. Оставаясь дома одна, я часто брала в рот пуговицу, такую, у которой четыре дырочки и бортик, и перекатывала ее во рту, как леденец. Мой язык до сих пор помнит прохладную гладкую поверхность пуговицы. Я помню, как внимательно я ощупывала языком эти дырочки, проводила по бортику, закладывала пуговицу под язык и держала там до тех пор, пока мой рот не наполнялся обильной слюной. Пуговица-облатка. Почему я это делала? Не знаю. Почему пишу тебе об этом? Не знаю. Сидя за столом в ресторане, я тайком оторвала от своей блузки пуговицу и засунула ее в рот. Я думала о том, что в какую-то секунду, в какой-то точке, название и значение которой нам не известно, скрестились две орбиты – моя и человека за соседним столом… Он сидел за своим столом и спокойно исполнял свой ритуал, кости на отдельной тарелке являли собой таинственный символ, подобно древним, непонятным нам орнаментам.
Вчера после ужина мы с Томасом закончили день в его постели, досконально прощупали друг у друга эротический пульс и разошлись… В сознании остался образ яиц Томаса, плотных и круглых. Эротическая память всегда регистрирует только детали, которые незаслуженно (а может быть, заслуженно?) вытесняют образ самого человека. На этой устрашающей свалке хранятся улыбки, дыхание, запахи, взгляды, части тела, и никогда – человек в целом. Точно так же и я по частям разбросана по чьим-то чужим эротическим кладовкам.
Сегодня на заседании какой-то тип заявил, что у него украли рукопись романа. Он производил впечатление человека, у которого украли биографию. Меня охватывает такое чувство, что я кукла, которая заполняет пустые квадратики (как в кроссворде!) образцовой женской (феминистской) биографии. Возможно, это не покидающее меня ощущение хрупкости всего окружающего вовсе не психопатический страх, а реальность… Страх того, что если снимешь перчатку, то вместе с ней исчезнет и рука, страх того, что, подняв жалюзи на окне, вместе с ними поднимешь и городской пейзаж, а окно останется пустым… Ты помнишь, как однажды у тебя отказали дворники на машине и ты вышел, чтобы протереть стекло тряпкой, а я осталась внутри, и в тот момент, когда ты начал протирать стекло передо мной, я закричала, меня охватил страх, что ты навсегда сотрешь и мое лицо?! И сейчас я точно знаю: если однажды кто-то потянет за ту самую, единственную нитку – он меня распоооорееееет…
MERCREDI, le 7 mai
1
Министр
А тут еще этот чех! Ни дня без нервотрепки.
– Представляешь, киска, – сказал Министр, – закрылся в номере и не отзывается. А вчера угрожал Прше самоубийством.
– Зачем кончать с собой какому-то чеху? – спросила Ванда.
– Откуда я знаю. – Министр махнул рукой. – Эти писатели просто как дети, ей-богу.
– С другой стороны, наверное, есть какая-то причина, котик, – сказала Ванда сочувственно, обняла Министра и чмокнула его в плечо. Она собралась было перечислить причины, из-за которых покончили с собой некоторые известные люди, правда не чехи, но Министр рассеянно отстранился и почесал то место, в которое она его только что чмокнула.
– Говорит, что у него украли роман, шедевр! Очередной псих! А наши даже не задумываются, кого приглашают!
– Котик, это вполне понятная причина! – сказала Ванда и лизнула Министра в ухо.
– Только бы не вляпаться с ним в какие-нибудь неприятности, – сказал Министр и поежился.
– А когда ты все узнаешь, котик?
– Подожду, Прша должен позвонить из «Интерконта». Он там сейчас барабанит в дверь…
Ванда уже представила себе, как толстый чех (в ее воображении все чехи обязательно были толстыми) берет галстук (синий с красными полосками), делает удавку, перебрасывает свободный конец через люстру в гостиничном номере, проверяет, прочно ли, затем…
– Котик, – шепнула Ванда и зажмурилась от ужаса. Рука ее скользнула вниз в поисках министерского жезла. Однако нашла усталую, обмякшую висюльку.
Жалко. Ванда любила это дело. Оно с грубой головокружительной скоростью выбрасывало ее из серой повседневности на веселую, волшебную орбиту. Мужчины, как по знаку фокусника, преображались в совершенно другие существа, гораздо больше соответствовавшие ее внутреннему… кредо. Ванда все это дело воспринимала как какой-то эротический Диснейленд. Ее возбуждали сказочные метаморфозы. Мужские члены, превращавшиеся из бесполезных мясистых мешочков в гладкие, блестящие, розовые жезлы; груди, надувавшиеся, как воздушные шарики; соски, выскакивавшие, как на пружинке; упругие женские бедра, тут же расслаблявшиеся, как от прикосновения волшебной палочки. Это были единственные игрушки, оставшиеся у взрослых, думала Ванда. Но и они, похоже, все чаще и чаще ломались в ее руках.
Отвернувшись к стене, Ванда покусывала свой большой палец и с грустью думала о том дне, когда игрушки придется забросить в дальний угол.
– Да ничего с ним не случится, котик… – сказала она тихо.
Вид грустной, сникшей Вандиной попки сделал свое дело. Министр со спины обнял Ванду, и началась медленная, сладкая тряска. Казалось, они едут в старом маленьком поезде, прижавшись друг к другу, и пар отовсюду валит, чух-чух, дым труба извергает, чух-чух, в котле вода так кипит, чух-чух, как кровь молодая играет, чух-чух, ох, кочегар, заварил ты кашу, чух-чух, в маленьком поезде нашем…
– Ох-ах-ох-ах, – ритмично пыхтела Ванда, как старая добрая паровая машина. – Чух-чух… – поддавал пару Министр, и поезд потихоньку взбирался в гору. Ох-ах-ххххххх… – зашипела Ванда как раз в тот момент, когда зазвонил телефон, объявивший остановку. Окутанная теплым паром Ванда потихоньку замедляла ход и сосала свой большой палец, как будто собирая с него последние капельки удовольствия…
– Жив, киска, – подал голос Министр из коридора и опустил трубку. В тот же момент безнадежно опустился и его темно-розовый жезл.
– Надо же… – пробормотал Министр, правда осталось неясным, к чему это относилось.
2
– Эна, Эна… – шептал Ян в затылок Эне. – Kde jste?
Эна чувствовала его теплое дыхание. В этот миг она была где-то далеко, она думала о том, какой ограниченной стала почему-то жизнь. Всего стало как-то меньше. Может быть, это начало старости. Первые признаки она заметила на своем теле. Сначала одна морщина, затем две… Мускулы лица чуть ослабли, губы немного поджались, как от чего-то горького, и от них протянулись две морщинки, лицо навсегда потеряло готовность к мгновенной улыбке. Она все замечала, однако не бунтовала и не страдала. Она смотрела на это как бы со стороны, откуда-то изнутри, где существовала другая Эна. Она страстно жаждала только нежности. А ее больше не было. Не было прикосновения чужой руки, которая бы сама собой, сыто и бесцельно, блуждала по ее телу. Нежность теперь продолжалась недолго, ровно столько же, сколько и химия возбуждения. Она боялась, что жажда нежности превратится для нее в наказание. Отец ее дочери однажды сказал ей: «Подумай о шлафроке, в который ты завернешься, когда тебе однажды станет холодно…» Именно так он и сказал, употребив это безобразное слово «шлафрок». Десятилетняя дочь – это не шлафрок, да она и не может им быть. А ей уже сейчас, в ее тридцать шесть (всего лишь!), все чаще бывает холодно.