Фотография
Шрифт:
Тихо и важно тикали часы, и окна в кружевных занавесках смотрели молодо, ясно и светло, и за одним окном серебряно кружился, вздрагивая, снег и спал в беспамятстве сад, за другим — дымилась роса, восходя к небу с цветов и листьев, за третьим и четвертым стыдливо сияли голубые проталины и печальной желтизной ложились на землю осенние дожди. Крепкое антоновское яблоко полыхало на столе перед Виткой, над любимой в детстве цветастой чашкой висело кисейное облако пара, а распахнутое окно с этой стороны дома выходило в Весну.
— Пришла по морозу, а чай пью по весне! — Витка нервно засмеялась, оглядываясь, припоминая любимые
— Потому что душа отогрелась, золотая моя, — бабушка с грустной мудростью улыбнулась напротив. — Потому что умирать больше не хочешь.
По Витке вдруг пронзительной, темной волной прошло отчаянье при воспоминании о прожитом и пережитом, в следующую минуту она растерянно оглянулась.
— Но ведь это… смерть?
— Да нет, Витуш, — та же грустная, чарующая мудрость улыбки, родинка на правой щеке и любовь, любовь, затмевающая все, глаза, переполненные любовью. — Память это.
— ?
— В памяти ты, Витуш. У меня в гостях. Успела я… Успела! — укоряюще закивала бабушка в ответ на недоумевающий взгляд. — Что ж ты так сразу-то? И с розой на подушке…
— Так это… — пунцовым смущением оттого, что не догадалась раньше, вспыхнула Витка.
— Память обо мне. И покуда жива она — и я живу. В ней. Земля-то — только для тела. Успела я…
— А… — горло Витки сдавили рыдания, она вдруг наклонилась через стол и поцеловала маленькую морщинистую руку с запахом детства, покоя, рая. — А как же ты пришла ко мне?
— А фотографию на полу кто бросил? — ласково засмеялась бабушка и потрепала Витку по волосам. — С фотографии-то все видно! А пыли, пыли-то развела! И мальчику не открыла.
— Да не мальчик он! — зло скуксилась Витка. — Мужик здоровый с блажью в башке — переспать со мной. Тебе-то не видно с фотографии. Ну вот интересны ему такие уроды, как я! Да и не нужен он мне…
— А кто нужен, Витуш? — мягко, воркующе спросила бабушка и подлила Витке густой, луговой, с травами, чай, и Витка замерла от этого запаха лугов, детства, счастья, и заплакала, не мигая, не сводя глаз с дорогого лица.
— Ты знаешь, кто…
Тихо и неспешно течет Виткина повесть, тикают часы, чуть развеваются от весеннего ветра кружевные занавески, и — покой, покой, покой! Прозрачно-золотая тишина, мурлыканье кота на бабушкиных коленях (и он здесь, в памяти?), и, Боже мой, ничего больше не надо. Но тихо течет Виткина повесть. О любви, о болезни, о сумасшедшем доме…
Три года после свадьбы были ослепительным, верховным счастьем бытия. Иногда в первые послесвадебные месяцы Витке становилось страшно — до того замирающе-сладко, до того блаженно ей было жить на земле, плескаться в этом счастье, как в родниковом ключе, пить его, замирая, ледяными глубокими глотками, щурясь на мир сквозь стоцветную радугу его дождя. Ночью они выходили встречать первый снег, и Сашка держал ее руку в тяжелой мохнатой варежке с дырками, а из дырки смешно торчали пальцы, и Сашка целовал их, озябшие и розовые, а Витка вырывалась, захватывая ломящими от холода руками снег, лучистый от жемчужного света, и подбрасывала его вверх, в низкое косматое небо, и смеялась, и падала навзничь в дивную чистоту зимы и любви. Был и лес, майский, дубравный, с белыми вспышками ландышей под
Она прилетела, как черная птица, и неслышно поселилась в доме, облекая в ужас все, к чему прикасалась. Витка стала бояться ночи, ее густого гудронового мрака, ночь больше не приносила счастья, она стала страданием. Витка боялась засыпать: как некий червь, точила ее мысль о том, что она больше не проснется. Витка стала бояться и солнца, дневного света, улиц, машин, людей, она перестала есть, она чудовищно похудела, и сидела, плача, в зашторенном полумраке комнаты с любимым томиком японо-китайской поэзии, мученически взирая на мир, ставший вдруг смертельным и темным.
Он тревожно смотрел на нее влюбленными глазами, он покупал ей фрукты на последние деньги, он спешил с работы домой и целовал ее в лоб, как ребенка, и гладил по волосам, и готовил вкуснейшие обеды, и зажигал свечи на столе, и дарил подарки, которые равнодушно рассматривались и сваливались в большую блестящую кучу. Но черная птица была непобедима, она смотрела из всех углов страшным взглядом безумия, она летала по комнате, шелестя крыльями, и с каждым днем становилось все горше, все безнадежнее. Появилась тоска. Та тоска, которая в Русской православной церкви именуется одержимостью и ведет к страшнейшему из грехов — греху самоубийства и самоуничтожения.
Остатками сознания Витка понимала, что больна, и больше всего страдала по утрам, тусклым, с пепельным светом в окнах, со сквозняком подступающего одиночества. Кутаясь в грязный пододеяльник, она металась по кровати, а он сидел в изголовье, страдающе глядя на нее.
— Саш, брось, Саш, больная я, больная… — тоскливо бормотала она (сна не было уже несколько ночей, и она погибала на глазах).
— Вылечим… — он наклонялся, убирал волосы с ее потного лба, баюкал ее, как ребенка. — Мы тебя вылечим… Вит, я люблю тебя!
Рвался серый пододеяльник на ее голенастых ногах, черная птица тоскующе и печально глядела в очи, высасывая душу, а Витка кричала, уткнувшись лицом в простенок за кроватью. Она бросила и работу, потому что стала бояться транспорта, уличного шума, и сидела, плотно занавесив шторы, в грязном квартирном полумраке до прихода мужа с работы и слушала черную птицу. А черная птица все шептала и шептала, и с каждым днем шепот ее становился все громче, все пленительнее. Черная птица шептала о мерзости жизни, о прелести смерти, о великом и прекрасном правиле самоубийства и, не в силах выносить этот шепот и смотреть в бездну странных, печально-насмешливых глаз, следящих за нею повсюду, Витка как-то раз закрылась в ванной, да и полоснула лезвием по запястью. Теряя сознание, приметила она белый кафель в ярких струях горячо и упруго ударившей из артерии крови и поймала насмешливо-торжествующий взгляд черной птицы.