Фотокамера
Шрифт:
Почки у нее отказали, говорила Ромашка.
С ума вы все посходили…
Отец вызывает Марихен назад, чтобы подобрать подходящий для нее конец: вот она нацеливает свою бокс-камеру, готовая сделать последний снимок.
Собственно говоря, он собирался предоставить сочинение финала детям, дать им слово, а сам намеревался ограничиться деликатными аргументами, если дочерей и сыновей понадобится в чем-то переубеждать — ведь все, особенно близнецы, воспринимали Марихен по-разному, и у каждого свое представление о ней, Лара к тому же беспокоится, как бы на свет не выплыли новые неприглядные тайны, а Нане хочется предъявить задним числом свои несбывшиеся мечты, из-за того что она слишком долго находилась вне общего семейного круга; короче, дочери и
Хорошо бы, чтобы все обошлось по возможности безболезненно и с наименьшими потерями. Пока ясно лишь одно: до самого финала Марихен снимала своей фотокамерой — из разных положений, в различных позах, даже в прыжке. Если бы не существовало ни ее самой, ни ее фотокамеры, отец куда меньше знал бы о собственных детях, нити повествования часто обрывались бы, а его любовь не оставляла бы приоткрытой заднюю дверцу — пожалуйста, не захлопывайте ее! — и не было бы этих историй из темной комнаты, в том числе истории из самой глубокой древности, о которой до сих пор умалчивалось, если не считать туманных намеков: на восьми маленьких фотографиях видны сценки из каменного века, когда двенадцать тысячелетий назад царил голод, — вероятно, по совету отца, вождя племени, сыновья и дочери убили его каменным топором, разделали труп кремневыми ножами, выпотрошили сердце, печень, почки, селезенку, желудок и кишки, порезали их на куски, а потом поджарили до аппетитной корочки на медленном огне, после чего на финальной фотографии все выглядят сытыми и довольными.
Из поднебесья
Последним приглашал Паульхен: собрались все, причем вовремя. Паульхен проживает с женой-бразильянкой, которая занимается экстравагантным модным дизайном и сама шьет, преимущественно в далеком Мадриде, поэтому предложено встретиться в португальском ресторане, поблизости от порта. Дескать, цены там по гамбургским меркам вполне доступные. Столик будет заказан заранее.
Итак, условленный час настал. Подаются сардины на гриле. К ним хлеб и салат. Кто не хочет «Винью Верде», пьет пиво «Сагреш». Все восхищаются Паульхеном, который, похоже, делает заказ на португальском. Ранним вечером посетителей в ресторане немного. Стены украшены рыбацкими сетями, в которых декоративно запутались засушенные морские звезды. За едой Нана рассказывает о таких подробностях родов, от которых прошибает пот: «Но все-таки обошлось без кесарева сечения». Лена жалуется в ответ на расспросы Лары, что театрам приходится экономить на всем: «Еле сводим концы с концами».
После кофе — «Oitos bica, faz favor!», просит Паульхен официанта — Таддель, у которого несколько недель назад при энергичной помощи Наны родилась дочка, пародирует забавные изречения своего маленького сына, похожего, по словам Яспера, на отца как две капли воды. Затем все уговаривают Тадделя исполнить «Бестолкового Руди», как он делал это прежде в деревне, и ему — без особой охоты — приходится спеть старый шлягер, за что его награждают аплодисментами. Теперь даже Лара по общей просьбе соглашается вспомнить детство и попищать, подражая морским свинкам; Нана смеется дольше всех и кричит: «Еще, еще, пожалуйста!» Только Паульхен остается серьезным, собранным, будто ему предстоит высказать нечто важное, но пока он медлит.
По счастью, все за столом готовы взять слово, особенно Пат. Пока Жорж в последний раз, как считают собравшиеся, устанавливает микрофоны, его брат-близнец задает окружающим вопрос, кому из них больше всего досаждает слава отца и его знаменитость. Впрочем, никто не выставляет себя особенно пострадавшим от отцовской известности. Лара рассказывает, как в детстве потребовала у отца дюжину автографов: «Покачав головой, он расписался на дюжине листочков, но спросил: „Скажи-ка, дочка, зачем тебе столько?“ Я объяснила: „За дюжину твоих я получу один автограф Хайнтье“».
Она не помнит, расстроился ли отец из-за подобного обменного курса или же посмеялся над
Эта реплика Лары побудила Пата взять слово.
У него всегда так. «Надо это проработать!» — говорил он. Любой из нас видел, как он «прорабатывал» все, что ему довелось пережить в юности, когда он носил короткие штаны. Все это нацистское дерьмо. Все, что узнал о войне, от чего натерпелся страху и как уцелел. Позднее, когда кругом остались одни руины, пришлось разбирать развалины и страдать от голода… В доме из клинкерного кирпича во Фриденау или в деревенском доме приходского смотрителя и потом в Белендорфе он постоянно что-то писал, стучал на своей «Оливетти», стоял за конторкой или расхаживал по комнате, курил — раньше самокрутки, теперь трубку, — бормотал отдельные слова, длинные витиеватые фразы, корчил гримасы, вроде меня, и не замечал, если кто-либо из нас — я, Жорж или ты, Лара, а в деревне вы, парни, или Таддель — заглядывал к нему, когда он опять над чем-то корпел. Позднее даже Лена и Нана увидели, что означает для него «проработка»: одна книга за другой. Между книгами — прочие дела, поездки, выступления, публичные речи тут и там. А еще ему приходилось отбиваться от нападок справа и с крайне левого фланга… Когда мы бывали у него наверху, он делал вид, будто слушает каждого из нас. Даже отвечал впопад. Но было понятно: он прислушивается лишь к тому, что происходит у него внутри. Он говорил мне, как наверняка каждому из вас, когда вы были маленькими: «Погоди, я поиграю с тобой позже, если выдастся свободное время. Сначала надо кое-что проработать, нельзя откладывать…»
Поэтому он не слишком обращал внимание на очередные нападки газетчиков…
…а нападки бывали всякий раз, когда выходила новая книга.
Но, может, он только делал вид, что не обращает внимания. «Прошлогодний снег», — говорил он.
И все-таки это не мешало его славе, которая иногда раздражала, особенно если люди на улице…
Его слава раздражала порой и нас, когда учитель твердил: «Тебе должно быть известно, что твой отец придерживается на данный счет совершенно другого мнения…»
Б деревне ему не раз хамили, приставали не только пьяные, но и покупатели в магазинчике Крёгера, когда отец…
Зато за границей он пользовался большим уважением, даже у китайцев…
Марихен говорила про очередные нападки газетчиков: «Собачья свора. Пусть себе брешут. Мы будем делать свое дело».
Поэтому она и помогала ему своей бокс-камерой.
До последнего!
Снимала даже его окурки, позднее трубки и пепельницы, полные обгорелых, лежащих крест-накрест спичек, потому что — говорила она Жоржу и мне — такие фотографии, дескать, свидетельствуют о нашем отце лучше, чем он сам готов о себе рассказать, чем он может или способен себя объяснить.
Ему приходилось вынимать вставную челюсть, выкладывать на тарелку, чтобы ее можно было сфотографировать…
При этом Марихен ложилась плашмя на стол, вплотную придвигая к выбранному объекту свою фотокамеру «Агфа-специаль» или же «Прайс-бокс».
Однажды в Брокдорфе — это было еще до того, как там построили атомную электростанцию, — я видел, как он шел босой по берегу Эльбы, а она снимала отпечатки его ступней. Шаг за шагом. Выглядело фантастически.
А когда он — будучи влюбленным — написал на песке имя Ромашки, это также было запечатлено фотокамерой.
Давай, Марихен! Щелкни!
Она слишком зависела от него, не только в финансовом отношении, но и…
…и, наоборот, отец тоже нуждался в Старой Марии. Так было всегда.
Задолго до вашей Ромашки.
Может, даже до нашей матери, когда он еще был, так сказать, вольным стрелком…
Я же говорю: вероятно, Марихен была раньше его любовницей. Тут уж ничего не поделаешь.
Она до самого конца выглядела такой хрупкой.
А он часто говорил: «Что бы я делал без нашей Марии?!»; поэтому мы думали — я был совершенно уверен, Жорж не очень, — что у них раньше был роман, втихаря. Просто наша мать ничего не замечала или делала вид, будто ничего не замечает, как позднее ваша Ромашка…