Франсуа-Подкидыш
Шрифт:
— Нужно еще знать, мог ли он, не понимая, наслаждаться.
— Я не думаю, чтобы он был подобен животному. С того момента, как он стал человеком, он понял и почувствовал иначе. Но я не могу себе сделать определенного представления об его переживаниях, и это меня мучает. Я хотел бы, по крайней мере, быть тем, что современное общество разрешает большому количеству людей, с колыбели и до могилы, я хотел бы быть крестьянином; крестьянином, который не умеет читать, но которому бог дал хорошие инстинкты, спокойную организацию, прямую совесть, и я представляю себе, что в этом оцепенении ненужных способностей, в этом неведении развращенных склонностей, я буду так же счастлива, как примитивный человек, о котором мечтал Жан-Жак.
— И я также мечтаю об этом: кто об этом не мечтал? Но это не даст восторжествовать твоим рассуждениям; ведь крестьянин, самый простой и самый наивный, все-таки художник; и я, я предполагаю, что их искусство даже выше нашего. Это другой вид искусства, но он больше говорит моей душе, чем иные формы, присущие
— Итак, я торжествую, — продолжал мой друг. — Это искусство самое честное и самое лучшее потому, что оно больше вдохновляется природой и находится с ней в более прямой связи. Я согласен, что впал в крайность, говоря, что искусство ни для чего не нужно; но я сказал также, что хотел бы чувствовать, как чувствует крестьянин, и я от этого не отрекаюсь. Есть несколько бретонских жалобных песен, придуманных нищими, которые стоят всего Гете и всего Байрона, и всего-то три куплета; они доказывают, что оценка истинного и прекрасного была более непосредственной и совершенной в этих простых душах, чем в душах знаменитых поэтов. А музыка! Разве нет в нашей стране замечательных мелодий? Что касается живописи, у них этого нет; но они обладают этим в своем языке, который более выразителен, более энергичен и во сто раз более логичен, чем наш литературный язык.
— Я согласна, — ответила я; — а что касается последнего пункта, то в этом причина моего отчаяния, я вынуждена писать языком Академии, тогда как я гораздо лучше знаю другой язык, который много совершеннее передает целый ряд переживаний, чувств и мыслей.
— Да, да, этот наивный мир! — сказал он: — незнакомый мир, закрытый нашему современному искусству! Никакое изучение его не поможет даже тебе, внутренно близкой крестьянину, если ты захочешь ввести его в область цивилизованного искусства, в духовную связь с искусственной жизнью.
— Увы! — ответила я, — я очень много этим занималась. Я видела и почувствовала сама, вместе со всеми цивилизованными людьми, что примитивная жизнь была мечтой, идеалом всех людей во все времена. Начиная с пастухов Лонгуса и до пастухов Трианона, пастушеская жизнь является раздушенным Эдемом, где измученные и утомленные суетою света души пробовали укрыться. Искусство, этот великий льстец, этот любезный искатель утешения для чересчур счастливых людей, прошло через непрерывный ряд пастушеских произведений. И под заглавием «История пастушеской поэзии» я много раз хотела написать исследовательски-критическую книгу, где я дала бы обзор всех этих пастушеских мечтаний, которыми с таким увлечением питались высшие классы. Я бы исследовала их, как они менялись, всегда в обратном соотношении к разложению нравов, и становились тем более чистыми и чувствительными, чем более общество было развращено и бесстыдно. Я хотела бы иметь возможность заказать эту книгу писателю, способному более, чем я, написать ее, и затем читала бы ее с удовольствием. Это был бы исчерпывающий трактат об искусстве, так как музыка, живопись, архитектура, литература во всех ее формах: театр, поэма, роман, эклога, песня, моды, сады, даже костюмы, — все это подвергалось обаянию пасторальной мечты. Все эти типы из золотого века, эти пастушки — сначала нимфы, а потом маркизы, пастушки из Астреи, [2] которые проходят и через Линьон Флориана и носят пудру и атлас при Людовике XV и которым Седэн в конце монархии начинает надевать сабо, все они более или менее фальшивы и кажутся нам теперь глупыми и смешными. Мы покончили с ними навсегда и видим теперь только их призраки в Опере, и однако же они царили при дворах и услаждали королей, которые заимствовали у них пастушеский посох и котомку. Я часто спрашивала себя, почему больше нет пастухов, ведь мы вовсе не так в это последнее время привержены к правде, чтобы искусство и литература были бы в праве презирать эти условные образы больше, чем те, которые освящены модой. Теперь мы в полосе выразительности и жестокости и вышиваем на канве этих страстей украшения, от которых волосы встали бы дыбом, если бы только мы принимали все эти страсти всерьез.
2
Известный пасторальный роман Онорэ д'Юрфе. Прим. перев.
— Если у нас нет больше пастухов, — возразил мой друг, — если литература не имеет больше этого фальшивого идеала, который очень стоил теперешнего, не значит ли это, что искусство делает попытку, без ведома для самого себя, выравняться, примениться к понятиям всех интеллигентных классов? Мечта о равенстве, брошенная в общество, не толкает ли она искусство быть грубым и пылким, чтобы возбудить инстинкты страсти, общие всем людям, к какому бы слою они ни принадлежали? Но до правдивости еще не дошли. Ее настолько же нет в обезображенной действительности, как и в разряженном идеале; но ее ищут, это несомненно, и если ищут плохо, то тем более алчут ее найти. Посмотрим: театр, поэзия, роман оставили пастушеский посох, чтобы взять кинжал, и когда они выводят на сцену сельскую жизнь, они придают ей некоторый характер действительности, которого не хватало пастушеской поэзии былых времен. Но поэзии там нет совсем, и я на это сетую; я еще не вижу способа обновить идеал сельской поэзии без накладывания на него красок и теней. Ты много об этом думала, я это знаю; но сможешь ли ты с этим справиться?
— Я не надеюсь на это, — ответила я, — так как у меня нет для этого формы, и чувство мое, вызванное деревенскою простотой, не находит себе языка для выражения. Если я предоставлю говорить человеку полей так, как он говорит в действительности, то нужно дать рядом перевод для просвещенного читателя, а если я заставлю его говорить, как мы, то получится невозможное существо, у которого приходится предположить несуществующий у него образ мыслей.
— И даже если бы ты заставила его говорить так, как он говорит, твой собственный язык создавал бы рядом с ним ежеминутно неприятный контраст; ты для меня не вне этого упрека. Ты изображаешь деревенскую девушку, называешь ее Жанной и вкладываешь в ее уста слова, которые она может говорить лишь в исключительном случае. Но ты, романист, желающий, чтобы читатели с тобой разделили очарование, которое ты испытываешь, рисуя этот тип, ты сравниваешь ее с друидессой, с Жанной д’Арк и еще не знаю с кем! Твое чувство и твой язык, наряду с ее чувствами и языком, дают впечатление нескладное, подобное встрече крикливых тонов на картине; и отнюдь не так я мог бы войти целиком в природу, даже идеализируя ее. Ты сделала с тех пор лучший этюд действительности в «Чортовом Болоте». Но я еще и им недоволен; автор еще показывает в нем время от времени кончик своего уха; там есть слова автора, как выражается Анри Монье, художник, которому удалось быть правдивым в шарже и который таким образом разрешил поставленную себе задачу. Я знаю, что твою задачу не легче решить. Но нужно еще попытаться, не боясь неудачи; великие произведения искусства всегда лишь счастливые попытки. Утешься в том, что ты не создаешь великих произведений; только бы ты делала добросовестные попытки.
— Я заранее утешена, — отвечала я, — и вновь попытаюсь, как только ты захочешь; посоветуй мне.
— Например, — сказал он, — мы вчера присутствовали на деревенском вечере на хуторе. Коноплянщик рассказывал истории до двух часов утра. Служанка кюрэ ему помогала или поправляла его: это была немного уже образованная крестьянка, он же — совсем темный, но, к счастью, очень одаренный и по-своему очень красноречивый. Вдвоем они рассказали нам действительную историю, довольно длинную, которая походила на интимный роман. Запомнила ли ты ее?
— Прекрасно, и я могла бы ее пересказать слово в слово на их языке.
— Но их наречие требует перевода; нужно писать по-французски и не позволять себе ни одного другого слова, исключая того случая, когда оно так понятно, что примечание излишне для читателя.
— Ты мне задаешь такую работу, что я могу потерять рассудок, и, погружаясь в которую, я всегда выходила недовольная собой и проникнутая сознанием своего бессилия.
— Это безразлично! Ты опять погрузишься в нее, ведь я знаю вас, художников; вы загораетесь только перед препятствиями и делаете плохо то, что делаете без страдания. Ну, начинай, расскажи мне историю Подкидыша, но не такую, как я ее выслушал вместе с тобой. Это было образцовое повествование для здешних умов и здешних ушей. Но ты расскажи мне ее так, будто у тебя справа сидит парижанин, говорящий на современном языке, а слева крестьянин, перед которым ты бы не хотела произнести ни одной фразы, ни одного слова, которых бы он не понял. Итак, ты должна говорить ясно для парижанина и простодушно для крестьянина. Один будет тебя упрекать в недостатке красочности, другой в недостатке изящества! Но я буду также здесь, я, ищущий, каким образом искусство, не переставая быть искусством для всех, может проникнуть в тайну первобытной простоты и передать уму очарование, разлитое в природе.
— Значит, мы вдвоем сделаем этюд?
— Да, так как я буду тебя останавливать там, где ты споткнешься.
— Хорошо, сядем на этот холмик, заросший богородицкой травкой. Я начинаю, но сначала позволь мне прочистить голос и взять несколько гамм.
— Что это значит? Я не думал, что ты поешь.
— Это метафора. Прежде чем приступить к работе по искусству, нужно, мне кажется, припомнить какую-нибудь тему, которая могла бы служить образом и привести ваши мысли в желаемое состояние. Итак, чтобы приготовиться к тому, что ты с меня спрашиваешь, мне нужно рассказать историю собаки Брискэ, она коротка, и я знаю ее наизусть.
— Что это такое? Я не помню.
— Это первый ход для моего голоса, написанный Шарлем Нодье, который пробовал свой голос всевозможными способами; большой художник, по-моему, он не имел той славы, какую заслуживал, потому что, среди разнообразных его попыток, он сделал больше плохих, чем хороших; но когда человек сделал два или три образцовых произведения, как бы коротки они ни были, нужно его увенчать славой и забыть его ошибки. Вот собака Брискэ. Слушай.
И я рассказала своему другу историю Болонки — она растрогала его до слез, и он объявил ее образцовым произведением этого жанра.