Фрунзе
Шрифт:
«Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» — начал писать Трифоныч.
— В точку! — сказал Дунаев. — А теперь пиши по-рабочему: «Нигде не видно просвета в нашей собачьей жизни. Довольно! Час пробил! Не на кого нам надеяться, кроме как на самих себя. Пора приняться добывать себе лучшую жизнь!..»
9 мая на партийной конференции единогласно утвердили требования с острой запевкой Евлампия Дунаева. И Фрунзе впервые выступил от лица комитета с речью.
— Революция шагает по стране, товарищи! Царь показал девятого января, что ничего нам не уступит без боя. Его и фабрикантов просьбами и слезой не прошибешь.
И закончил Фрунзе свою речь под одобрительный гул собрания:
— Я тут всего три дня, а хорошо вижу, что умеете вы читать, писать и считать по законам революции. Читаете запрещенную литературу, пишете требования, зовущие в бой. Считаете — какой барыш от вас кладут в карман хозяева. Теперь пройдем рабочий «университет» на сходках, и каждый из вас понесет слово нашей правды ко всем рабочим города и округи!
— С почином, Трифоныч, хорошо сказал! — Семен Балашов крепко пожал ему руку.
Забастовка в «Ситцевом крае» началась 12 мая 1905 года и продолжалась семьдесят два дня. Такого еще не знало рабочее движение России!
В те годы очень любили исторические параллели, и ивановские большевики гордились, что они смогли продержаться на один день больше Парижской коммуны.
Двенадцатого Дунаев вышел по гудку в утреннюю смену на фабрику Бакулина, где работал ткачом. По дороге он прихватил Семена Балашова с Трифонычем и, в шумной сутолоке у входных ворот, провел их в цехи.
Народ уже мельтешил возле машин, негромко переговариваясь о наболевшем. Не скажет ли чего дирекция ныне, ей требования вручили еще пять дней назад? И какого лешего тянет?
Очень многие не оставляли надежды на мир между хозяевами и рабочими. Ведь куда добр и наивен русский человек! Как и в дни «гапоновщины»: терпел он и не терял веру в доброго царя, пока не попал под его пули. Так и нынче: все еще теплил надежду, словно лампаду жег перед киотом, чтоб заслужить любовь всевышнего.
Но таких простачков осаживали люди трезвые, уже утратившие беспочвенные иллюзии.
Между тем первая смена встала к станкам. Заурчали трансмиссии, вздрогнули, пошли в ход машины. Пулей замелькали челноки, побежали поровну и вверх нити основы.
А в трех больших пролетах, перекрывая шум машин, в голос закричали Дунаев, Балашов и Фрунзе:
— Кон-чай ра-бо-ту!
— На ули-цу, това-ри-щи!
— Митинг на площади!..
Осекшись, встали и замолкли машины. Налегая друг на друга, люди кинулись в широкий проем двери: «Миром! — С богом! — С товарищами! — Навалом!»
Лавиной вынеслись во двор, сбили с ног перепуганных охранников у ворот. И, строясь рядами, зашагали по булыжнику к городской площади.
Комитетчики не смогли одновременно остановить работу на всех предприятиях. И первыми вышли на митинг рабочие четырех фабрик: Бакулина, Маракушева, Никиты Дербенева и Бурылина. Но вскоре забастовка полыхнула, как пожар, по всему городу, и площадь едва вместила людское море.
Полицмейстер Кожеловский оторопел. Но быстро сообразил, что надо требовать подмогу. И пока не включились в стачку телефонисты, передал владимирскому губернатору Леонтьеву, что у него под окнами великое сборище — тысяч сорок! — и он не может его побороть. Губернатор приказал немедленно собираться в путь.
А на площади уже сгородили трибуну из старых ящиков, и Бешеный ткач с глазами-молнией, сбросив картуз, звонкоголосо стал читать требования рабочих к фабрикантам. Федор Афанасьев стоял рядом, светясь лицом, как в самый большой праздник.
В задних рядах люди напряженно тянули шею, чтобы не проронить слово оратора, и цыкали на ребятишек, которые ошалели от радости: они шныряли в толпе, передавая друг другу новости, или громко перекликались, сидя на деревьях.
А людское море грохотало.
— Восемь часов!.. — разлетался над головами голос Евлампия Дунаева.
— Правильно! — отвечали тысячи.
— Штрафы долой!..
— Долой!
— Отмена ночных работ!..
— Верно!
— Заработки повысить!..
— Точно!..
Словно клятву давали рабочие. А народ подваливал и подваливал: после полудня замерла вся фабричная жизнь в городе.
Говорил Федор Афанасьев, почти не скрывая слез радости. Вспомнил он о первой маевке и жестоком уроке в день Кровавого воскресенья. Вспомнил, как за последние тринадцать лет — не по своей воле — почти каждый год навещал царские тюрьмы.
— Но не оскудела моя вера в долгожданную победу рабочего класса. Сколько раз подбивал я людей на стачку, и они дружно выступали против хозяев. И с вами восемь лет назад держались мы три недели, пока не отбили у фабрикантов полтора часа. Помните ли, с какой радостью перешли тогда с тринадцати часов на одиннадцать с половиной?
— Помним, Отец, помним! — согласно ответили люди.
— А вот такой мощи мы тогда не показывали. Нынче светлый день нашей борьбы, и он принесет нам заветные восемь часов. Только брать свое придется силой: зажирело у хозяев сердце. И не скинут они нам три часа без боя. Но нет среди нас трусов: бой так бой! А коль придется — и жизнь отдадим. Но стоя, с гордой головой. И это лучше, друзья, чем жить на коленях!..
К Федору Афанасьевичу протискивались в толпе старые его товарищи по стачке девяносто седьмого года, трясли ему руку, говорили сердечно:
— Верим тебе, Отец! Веди! Добьемся!
А на трибуне уже стоял Трифоныч, комкая картуз в правой руке. И пересохло у него в горле, и непривычно дрожали колени: ведь полтораста тысяч глаз с надеждой глядели ему в лицо. Он опасался, что сорвется голос от волнения. И даже сам удивился, до чего же четко и смело зазвучали его слова на этом первом грандиозном митинге.