Фунт лиха
Шрифт:
— Э-э-эй! — выкрикнул он слабым голосом. — Э-э-эй!
И чуть не заплакал, видя, что Тарасов не обращает на его крик внимания — а точнее, не слышит его совсем, — вперевалку, косолапый, сгорбленный, идет к замершей, задравшей вверх скрюченные брусничные лапки галке. Не слышит его Тарасов, вот какое дело... Не слышит.
— Э-э-эй!
Голос Присыпко звучит едва-едва. Чуть приметный, комариный писк какой-то, а не голос, тонет в гоготе охлестов, в вое косм, накрывающих его белой простынею, будто саваном.
Но вот Тарасов остановился и, враз забыв о сбитой птице, покрутил головою: где же связчик? Куда подевался? Свернул на тропку, ведущую
И сознание уже уплывает, отрывается от Присыпко, парит его дух над ледником, над площадкой, где обычно садятся вертолеты, над рекой, покрытой шевелящейся сединой, ловко впрыгивающей в каменную глотку ущелья, приподнимается над утесами, чтобы посмотреть — а что там дальше, за кромкой ущелья? Куда дальше река следует? И еще слезы на глазах стоят, никак от них не избавиться, все расплывается, двоится в соленой мокроте, покрывается радужным налетом. Потом все это утонуло в белесой густой пелене.
У самых ног Тарасова, когда он стоял, недоуменно оглядываясь, окутываясь слабым дымком дыхания, дрогнул, страгиваясь с места снег, из него высунулась замерзающая рука, пошевелила пальцами, и Тарасов, качнувшись, кинулся наземь, начал разгребать крошево. Раскопал Присыпко.
— Володь, ты чего? Что с тобой? — бормотал Тарасов, стараясь заглянуть Присыпко в глаза.
А глаз не видно было, они забиты снегом, липкими, жесткими пятаками. Тарасов осторожно сковырнул пятаки пальцем, зябко* поежился от сострадания.
— Подымайся, Володь, подымайся, родной.
Подсунулся под мышку к ослабевшему Присыпко, сгорбился, взвалил его на себя и, не выпрямляясь, по-прежнему скрюченный, на непрочных подрагивающих ногах потащил связчика к палатке, втиснул в нутро матерчатого домика, положил рядом со Студенцовым и Манекиным. Запарено дыша, чувствуя, как загнанно бьется сердце, отер вязаной шапкой лицо.
— Ты это... Отдохни, Володь, отдохни чуток... Ага. Отдохни. Приди в себя. А я это... это... — Тарасов вяло поворочал непослушным, осклизлым, совершенно чужим языком во рту, тускло удивляясь тому, что он никак не может с собственной речью справиться, помотал головою, словно запаленный лось: что же это такое творится, а? — Я это... счас суп... суп из этой самой, — он снова поворочал во рту языком, не решаясь сказать слово «галка», — из птицы варить буду.
Откинул в сторону полог палатки, выбрался наружу и сразу скрылся в свистящем косматом ветре. Присыпко полежал немного, не шевелясь, приходя в себя, потом разжал губы, расслабил их сжал, снова расслабил и недужным плевком выбил набравшийся в рот снег. Просипел:
— Э-эй, мужики! Живы?
— Живы, — охотно, довольно бодрым тоном отозвался Манекин. Не берет этого парня голод. Ни голод, ни беда.
Студенцов заворочался в своем спальнике, но голоса не подал, промолчал. То ли он сознание потерял, то ли спал, то ли проста сил на разговор не было.
— Те-езка! — позвал Присыпко. — А-а, те-езка! Чего молчишь?
В спальнике снова шевельнулся Студенцов, выпростал из-под, клапана худое, здорово задетое морозом и голодом лицо. На скулах, на лбу у него образовались сухие коричневатые лишаи, кожа на носу облезла, собралась в жесткие скрутки — в общем, ничего хорошего в его лике не было. А вот глаза, те еще не сдавались — как были упрямыми, лихими, так упрямыми, лихими и продолжали оставаться.
— Плохо тебе, тезка? — не унимаясь, скрипел Присыпко. — А, тезка? — Он словами этими, немудреными, даже более — примитивными, механическими, беспрепятственно проникающими сквозь слабое сито мозгового контроля, идущими не от извилин, не от способности мыслить, а от того, что человек умеет говорить, старался поддержать себя, тепло жизни своей, что, как оказалось, довольно слабо билась в нем, старался звуком голоса своего возродить былое — силу былую, ловкость, гибкость ума и движений. Но, увы, слаб он был, слаб. Тем не менее он снова упрямо заскрипел: — Чего молчишь, а, Володь? Плохо тебе?
Над Студенцовским спальником медленно всплыло облачко пара.
— Держусь... Пока еще держусь.
— Держаться нам надо, — упрямо напрягал свой голос Присыпко. — Надо... — По бесцветности слов, по тому, как Присыпко выговаривал каждую буковку, чувствовалось, что он находится где-то на грани сознания и бессознательности. Вот он снова машинально повторил: — Ты прав... Держаться нам надо... Надо... Надо... Надо... — он повторял и повторял слова, будто старая заезженная пластинка с запинающимся и все время возвращающимся в одно и то же место голосом. — Надо... Надо...
Слабыми заторможенными движениями Студенцов расстегнул на себе спальник, вытащил руку из кокона, потряс Присыпко за плечо.
— Эй! Очни-ись!
Тот дернулся, будто от укола, раскрыл глаза, замолчал.
А Тарасов в это время чистил на улице убитую галку. Ружье он специально оставил снаружи, прислонив его к палатке, предварительно выбив из ствола стреляную гильзу и вогнав на ее место неизрасходованный цельный патрон — он привык стрелять из одного ствола, левого, поэтому новый заряд загнал именно в левый ствол. В этом случае у него была твердая уверенность, что не промахнется и если снова появятся галки или, еще лучше, кеклики, то он обязательно попадет, уложит хотя бы одну птицу. Обязательно! Ружье, готовое для стрельбы, находилось рядом.
Он ощипывал синюю, быстро закоченевшую, сделавшуюся твердой, негибко-ломкой тушку и щурился болезненно, сопротивляясь слабости, голодному нытью в животе, приступам тошноты, которых вчера еще не было, а сегодня они начали одолевать его.
Поначалу Тарасов бросал выдернутые перья на снег, но потом спохватился, бережно собрал их и, не найдя, во что их сложить, сунул в карман. Каждую последующую щепоть перьев он также засовывал в карман пуховки. Тарасов еще не знал, зачем он это делает, но каким-то особым чутьем, подкоркой мозга понимал, что перья еще могут пригодиться. Для чего? Зачем? — не ведал этого, но чувствовал — должны пригодиться.
Руки очень скоро замерзли, пальцы перестали гнуться, и тогда юн, пристроив тушку между ногами, зажал ее триконями, чтобы не выбил ветер, натянул на руки перчатки. Щипать стало удобнее, но зато совсем неудобно было засовывать перья в карман — почти все время они пролетали мимо, падали в снег, и, если их не уносило ветром, Тарасов подгребал к себе, ругался угрюмо.
Как бы там ни было — конец любому делу обязательно приходит. Мучаясь, плюясь, матерясь, Тарасов все же ощипал убитую галку, и голая, лишенная привычной пупырчатости, совсем гладкая худая тушка показалась ему до жалкого маленькой, тощей, постной... Разве можно накормить ею четырех голодных людей? Лишь в сказке. Или в побасенках вралей, убивающих одним патроном пять гусей, полдюжины зайцев, волка и вдобавок еще отрикошетившей дробиной щуку в озере.