Фунт лиха
Шрифт:
Оглядевшись вокруг — не осталось ли где оброненного пера, Тарасов вполз в палатку, стянул с рук перчатки, подышал на пальцы. В палатке было тихо. Только бормотал что-то глухое, несвязное сквозь полусон-полузабытье тарасовский связчик Присыпко. Но судя по тому, что на лице у него появилась розовина, а дыхание выровнялось, перестало осекаться, сделалось понятно, что Присыпко еще поднимется на ноги, потянет еще немного.
С одной спички — огонь надо было экономить — запалив керогаз, Тарасов высунул наружу руку с котелком и прямо у самого входа зачерпнул снега. Втянул котелок в палатку, поглядел, много ли захватил.
— Тьфу, черт, каждый раз надо из палатки выбираться! За снегом, за льдом,
Пока в котелке таял снег, Тарасов ножом пластал тушку, выковыривал из живота розовые полупрозрачные внутренности, совершенно пустые — видно, галки так же, как и люди, искали пищу, были голодными, морщился от сырого горьковатого запаха птичьей псины, потом разрезал галочье тельце на несколько частей, бросил в воду. Подумав немного, опустил в котелок и кишки.
— Кого убил хоть? — шепотом спросил Манекин.
Тарасов хотел было солгать, сказать, что горную куропатку, кеклика, но врать не стал. Понял: не надо этого делать. Ответил:
— Галку. — Звучно сглотнул. В желудке было больно и пусто. — Ел когда-нибудь галок?
— Нет.
— Вот теперь... того... Попробуешь, что это такое.
— А если едок брезглив?
— Желание выжить отбивает всякую брезгливость. Проверено не раз, — Тарасов снова сглотнул. Понюхал сырые, в сукровице, пальцы, сузил глаза: собачий все-таки запах. Интересно, каким окажется суп. Посмотрел на Манекина — отметил, что вид у того совсем не больной. Вот ведь как неоднородно устроен человеческий организм — одни на спад идут, сдают, с ног валятся, сознание теряют, а другие, наоборот, поднимаются, выздоравливают. — Чувствуешь себя как? Худо или. Или терпимо?
Манекин откинулся назад, издал тихий длинный стон.
— Не очень. Тутук берет свое. Проклятый тутук!
— Но временами все-таки отпускает?
— Временами отпускает, — Манекин сбил голос, задышал часто, со всхлипами, глаза у него сделались влажными, обиженными, он затянулся воздухом раз, другой, третий, но воздух был жидким, лишенным живительного кислорода, и все затяжки не давали результата — были пусты. Манекин мучительно, с надрывом закашлялся и затих. Придя в себя, пробормотал констатирующе: — Вишь как бьет!
— Так всех бьет. Это не горная болезнь.
— А я говорю: тутук, горная болезнь.
— Слушай ты, деятель! — снова высунул бледную руку из спальника Студенцов. — Чего кормовой частью крутишь? Взяли на свою голову медалиста, — студенцовское сипенье наполнилось горечью. — Это ж не тутук, а симуляция... Ты сам знаешь. Была б у меня сила — морду набил бы.
— Руки коротки! — неожиданно громко выкрикнул Манекин.
— Э-э-э-э, — приподнялся Тарасов, — ну-ка, сбавьте обороты. На полтона ниже, ну!
— Не так уж и коротки, — никак не хотел угомониться Студенцов, — если понадобится, я и короткими руками до горла дотянусь, — голос его от напряжения сделался каким-то резиновым, мятым и глухим. У него в ушах еще звучал громкий выкрик Манекина. Просипел, обращаясь к Тарасову: — Ты обрати внимание, разве может больной человек так кричать? Это же одесский духовой оркестр... Труба.
На обращение Студенцова Тарасов никак не отозвался. Студенцов был прав. Манекин не был похож на больного человека. Раздражение, злость шевельнулись в Тарасове, но он окоротил себя — он должен был держаться, не вылетать из тарелки ни при каких обстоятельствах. Нельзя давать выплескиваться наружу злости, раздражению, никак нельзя.
Вода в котелке начала глухо побулькивать.
— Вы это, — пробормотал Тарасов, — следите за котелком. А я... я наружу выгляну, посмотрю, что там делается. Может, стая назад вернулась? И вон... ружье надо в палатку забрать.
— Уходишь от ответа? —
Тарасов промолчал. Выбрался из палатки. Огляделся.
Пустынен и по-своему тих был ледник. Именно тих, хотя и бесновался, крутил зигзаги ветер, забивал глаза и рот снегом, веселился, словно старый убийца-корсар, измывался над усталыми, теряющими силы людьми. Совсем рядом, невидимые в охлестах воздуха, в снеговой пелене, поднимаемой ветром до самых небес, стояли угрюмые холодные горы, облепленные тяжелыми ледяными наростами, собравшие в морщинах своих, в порезах-щелях многие тысячи тонн снега и готовые, если понадобится, обрушить их на ледник, снести одинокую слабую палатку с людьми, находящимися в ней. Эта мрачная угрюмость, недоброта, исходящая от гор, ощущалась буквально физически, выбивала пугливые мурашки на коже, с которыми, чтобы совладать, надо было иметь волю, большую моральную — точнее, не только моральную, а и физическую силу.
Пустынен Большой лед, тих — никого на нем, кроме случайных птиц и горных леших, нет. Криком будешь кричать — никого не докричишься, звать будешь, когда понадобится помощь, обессиленный, истекающий кровью, — никого не дозовешься, ибо нет рядом людей, никто уже не придет сюда на выручку, просто не сможет прийти: наступает зима, скоро ударят морозы, закуют все кругом в броню... Совсем не верится, что почти рядом, в каких-нибудь тридцати километрах отсюда, если спуститься с перевала Абду-Кагор вниз, цветут цветы и деревья, царит лето, и люди, веселые, довольные жизнью и собой, греются на жарком солнце, загорают, едят фрукты и дыни и совсем не подозревают, что неподалеку терпят бедствие альпинисты.
Не могла группа Тарасова уйти через перевал Абду-Кагор вниз. Абду-Кагор открыт бывает только в июне — июле, сейчас он уже забит снегом и опасен, погибнуть на перевале проще простого. Если пойдут, то — вероятность сто из ста! — погибнут.
А им погибать нельзя, им надо жить.
Кроме перевала Абду-Кагор есть еще Кошал-Аяк, но он нехоженый, ни одного человека там в этом году не было. Других перевалов нет, так что некуда им идти. Остается один лишь путь — по воздуху, вертолетом. По ущельям, ущельям, ущельям — в Алайскую долину, в Дараут-Курган. Другого пути нет. Значит, надо терпеть и ждать вертолета.
Тарасову вспомнилась жена. Хоть он ни разу не говорил ей, в какие опасные походы пускается — бывает, что в них до смертного финиша, до веревочки, за которой иные владения начинаются, — совсем рукой подать, полшага всего надо сделать, — жена догадывалась, какие лишения и опасности поджидают Тарасова в его походах. То, что жена догадывалась, хотя и не приставала с расспросами, было понятно по ее виду — глаза об этом рассказывали. Немая просьба была сокрыта в них, мольба, желание, чтобы очередной поход закончился благополучно, тоска по нему, Тарасову — мужу, человеку, у которого есть дом, очаг, дочь; работа, обязанности, родня, тысяча других вещей, которые связывают всех нас с миром, с жизнью, с землей. И все-таки, несмотря на укор и предупреждения, на этот немой монолог глаз, он каждый раз собирал свои альпинистские манатки и отправлялся в горы, в опасность, в снег, в знойный гул высоты, ибо знал, сердцем своим и мозгом понимал, что жить без гор он уже никогда не сможет. Даже если судьба приготовила ему тяжелое испытание, даже если ему придется заглядывать костлявой в пустые глазницы и холодеть при мысли, что никогда не увидит он больше дома своего, жену, дочку, даже если он обморозится, отобьет себе почки и легкие, потеряет зрение и слух, — он все равно снова пойдет в горы. Обязательно пойдет, если только останется жив. И другого пути, другого существования нет. Он просто себе и не мыслит, не желает другого.