Фюрер, каким его не знал никто. Воспоминания лучшего друга Гитлера. 1904–1940
Шрифт:
На меня гнетуще действовала потрясающая разница между приличным пансионатом, в котором жили эти юные леди, и нашей жалкой дырой, в которой всегда воняло керосином. Обычно в конце урока я так основательно напивался чаю, что это был мой ужин. Когда к группе добавились дочь суконщика из Ягерндорфа в Силезии и дочь мирового судьи в Аргаме, моя полудюжина учеников имела в себе представителей изо всех уголков обширной империи Габсбургов.
А потом случилось непредвиденное. Одна из них, девушка из Силезии, обнаружила, что не может справиться с каким-то письменным домашним заданием, и пришла ко мне на Штумпергассе просить о помощи. Наша добрая старушка хозяйка подняла брови, когда увидела миловидную девушку. Но все было в порядке, я действительно был озабочен только музыкальным примером, который
Мне было нелегко убедить его в том, что девушка страдает не от любовных приступов, а от экзаменационного рвения. Результатом была подробная речь о бессмысленности обучения женщин. Слова падали на меня, как удары, словно я был суконщик или пивовар, который послал свою дочь учиться в Консерваторию. Адольф все больше и больше увлекался критикой обстановки в обществе. Я молча сидел, съежившись на стуле у рояля, пока он, разгневанный, делал три шага вперед и три назад и метал свое негодование в самых резких выражениях сначала в дверь, а потом в рояль.
В общем, в эти первые дни в Вене у меня сложилось впечатление, что Адольф стал неуравновешен. Он мог вспылить по малейшему поводу. Были дни, когда, что бы я ни сделал, все казалось ему неправильным, и от этого нашу жизнь под одной крышей было очень трудно выносить. Но я знал Адольфа уже более трех лет. Я пережил ужасные дни с ним после крушения его карьеры художника, а также после смерти его матери. Я не знал, следствием чего является его нынешнее состояние глубокой депрессии, но я думал, что рано или поздно оно изменится к лучшему.
Он был пристрастен к миру. Куда бы он ни посмотрел, он видел несправедливость, ненависть и вражду. Ничто не избегало его критики, ничто не находило одобрения в его глазах. Только музыка могла приободрить его немного, как, например, когда мы ходили по воскресеньям на концерты духовной музыки в дворцовой часовне (старинная готическая часовня в Швейцарском дворе в Вене; впервые упоминается в 1296 г.; в воскресных и праздничных службах принимает участие Венский хор мальчиков. – Пер.). Здесь можно было бесплатно услышать солистов из Венской оперы и Венского хора мальчиков. Адольф особенно любил последний и все повторял мне, как он благодарен за то начальное музыкальное образование, которое он получил в Ламбахе. Но в других отношениях в то время ему было особенно больно вспоминать свое детство.
Все это время он был бесконечно занят. Я понятия не имел, чем должен был заниматься студент в Академии искусств, – во всяком случае, предметы должны были быть чрезвычайно разнообразными. В один день он часами сидел над книгами, затем сидел и писал до рассвета, а в другой раз рояль, стол, его и моя постели и даже пол оказывались полностью завалены эскизами. Он стоял, напряженно глядя вниз на свою работу, двигался осторожно на цыпочках среди рисунков, улучшал что-то тут, исправлял что-то там, все время бормотал себе под нос и подчеркивал свои быстрые слова энергичными жестами. И горе мне, если я беспокоил его в такие минуты. Я испытывал огромное уважение к его трудной и обстоятельной работе и говорил, что мне нравится то, что я видел.
Когда, горя нетерпением, я открывал крышку рояля, Адольф быстро сдвигал все листы вместе, складывал их в буфет, хватал книгу и отправлялся в парк дворца Шёнбрунн (летняя резиденция Габсбургов, строился и перестраивался в 1695—1749 гг. – Пер.). Там он нашел скамейку в тихом месте среди лужаек и деревьев, где никто никогда его не беспокоил. Какие бы успехи он ни делал в своей учебе, они были сделаны на открытом воздухе на этой скамейке. Я тоже очень любил это тихое местечко, где можно было забыть, что живешь в столице. В последующие годы я часто приходил посидеть на этой уединенной скамейке.
Казалось,
Я не видел никакой связи между этим необыкновенным описанием и изучением архитектуры, поэтому спросил, что это должно означать. «Пьеса», – ответил Адольф. Затем, вдохновляясь, он описал мне само действие. К сожалению, я давно уже забыл, о чем была пьеса. Помню только, что действие происходило в Баварских горах во времена прихода сюда христианства. Люди, которые жили в горах, не хотели принимать новую веру. Напротив, они дали клятву убивать христианских миссионеров. На этом был основан конфликт этой драмы.
Я хотел спросить Адольфа, неужели его учеба в академии оставляет ему так много свободного времени, что он может писать драмы. Но я знал, как он чувствителен ко всему, относящемуся к избранной им профессии. Я мог понять его отношение, потому что он, безусловно, упорно боролся, чтобы получить свой шанс на учебу, и полагал, именно это сделало его таким повышенно чувствительным в этом отношении, но тем не менее мне казалось, что-то тут не так.
Его настроение с каждым днем беспокоило меня все больше и больше. Я никогда раньше не видел, чтобы он так изводил себя. На мой взгляд, у него было скорее слишком много, нежели слишком мало уверенности в себе. Но теперь, похоже, все кардинально изменилось. Он все глубже и глубже погружался в самоедство. Достаточно было одного малейшего толчка – словно человек резко зажигает свет, и все становится совершенно ясно, – чтобы его обвинение самого себя превратилось в обвинение эпохи, обвинение всего мира. Задыхаясь от ненависти, он обрушивал свой гнев на все, на человечество вообще, которое не понимало его, которое не ценило его и подвергало гонениям. Я вижу его перед собой, как он ходит взад-вперед по крохотному пространству в нескончаемом гневе, потрясенный до глубины души. Я сидел за роялем и слушал его; мои пальцы неподвижно лежали на клавиатуре. Я был расстроен его гимном ненависти и все же волновался за него, так как его злые крики голым стенам слышал только я один и, возможно, фрау Цакрис, которая работала в кухне и которую волновало, сможет ли помешанный молодой человек заплатить за квартиру в следующем месяце. Но те, на кого были направлены эти жгучие слова, не слышали его. Так какая была польза от этого представления?
Внезапно в середине его пылкой, полной ненависти речи, в которой он бросал вызов целой эпохе, одна фраза раскрыла мне, насколько глубока была пропасть, по краю которой он шел неверной походкой: «Я порву со Стефанией». Это были самые ужасные слова, которые он мог произнести, так как Стефания была единственным человеком на земле, которого он исключал из этого позорного, жестокого мира; она была существом, которое, став ослепительным от его страстной любви, придавало его мучительному существованию смысл и цель. Его отец умер, мать умерла, единственная сестра была еще ребенком; что ему оставалось? У него не было семьи, дома; только его любовь, только Стефания посреди всех страданий и несчастий неизменно оставалась рядом с ним, правда, только в его воображении. До сих пор его воображение было достаточно сильно, чтобы оказывать ему помощь, но в духовном потрясении, которое он сейчас испытывал, очевидно, даже эта упрямая убежденность сломалась. «Я думал, что ты собираешься написать ей?» – перебил его я, желая помочь ему этим предположением.