Галигай
Шрифт:
— Об этом, мой постреленок, история умалчивает.
Он стоял посреди кухни, где все сияло чистотой, каждый предмет стоял на своем месте, и лампа, которую он держал в руке, освещала кастрюли, отражаясь в их до блеска начищенных медных боках. Он спросил:
— И что мне делать с этим кольцом?
— А! Хитрец! — воскликнула она. — Ты все-таки не такой простак, каким кажешься. Бьюсь об заклад, что сегодня вечером, в саду, ты наденешь его ей на палец!.. Смотри не потеряй. Ты не говоришь мне спасибо?
Нет, он не сказал ей спасибо, но тем не менее взял кольцо и вышел, зажав его в кулаке.
— Почему вы сказали мне, что вы бедны?
— Я действительно бедна, Николя. В Париже мы не будем получать
Они уже час сидели под липой, и Галигай все пыталась убедить Николя, что не собиралась его обманывать. Держа руку в кармане пиджака, он непрерывно теребил кольцо. Она наверняка знала, что это кольцо при нем.
— Конечно, — говорила она, — ваша мать будет посылать нам продукты из Бельмонта; когда там заколют, например, свинью, нам что-то перепадет от этого, а время от времени курицу какую-нибудь пришлют...
— Уж я скорее предпочту лапшу, разогретую на спиртовке.
— И я тоже, милый, — произнесла она совсем тихо, поскольку знала, что его очень раздражает, когда она называет его «милым». Она не поняла горькой иронии его ответа.
А он смотрел на тонувший в темноте жалкий материнский дворик — единственный уголок на свете, который ему никогда не удавалось облагородить в своих стихах. Он ненавидел пыльную, изрытую курами лужайку и эти клетки с кроликами, безнадежно портившие даже июньские, благоухающие цветением липы ночи. От его внимания не ускользнуло, что Галигай встревожена. Нет-нет! Он не даст ей поводов для тревоги! Он удерживал на устах слова, которые наполнили бы ее душу счастьем или низвергли бы ее в пропасть отчаяния. Вернуть жизнь человеку, находящемуся из-за тебя на грани смерти... Такое искушение одолевало в этот вечер Николя, и оно было гораздо сильнее, чем желание угодить Жилю. Он хотел бы обладать магической силой, силой, присущей людям, которых любят. Обладай он этой силой, кровь опять прилила бы к этому некрасивому лицу, не различимому в темноте; он не касался ее лица, но знал, что оно было мокрым от слез. Он не выносил, когда рядом с ним кто-нибудь плакал.
— Не плачьте, — сказал он. — Дайте сюда вашу руку.
Она почувствовала, как он надел на ее безымянный палец кольцо, горячее оттого, что он так долго держал его в руке. Волна счастья и желания увлекала ее к сидевшему рядом мужчине. Но она смутно чувствовала, что он, скорее всего, оттолкнет ее, и поэтому усилием воли подавила в себе эту неистовую страсть. Она встала и поцеловала его в лоб. Он сказал:
— Я так мало могу вам дать. И заранее прошу простить меня. Не ждите многого.
— Я жду только счастья жить рядом с вами, в вашей тени. К тому же я старше вас. Если хотите, я буду вашей старшей сестрой.
— Вам понадобится много терпения, — настаивал он. — Я очень медленно привыкаю к людям. Кое к кому мне так и не удается привыкнуть. Есть во мне... как бы вам сказать? Мне приходят на ум слова воскресшего Господа: «Не прикасайся ко мне...» Вы понимаете?
Да, она понимала. Она сказала покорно:
— Я буду вашей сестрой столько, сколько вы пожелаете. Я привыкла. Большинство женщин получает все сразу, и от них требуется только быть женщинами, такими, какие они есть. А я? Я прекрасно понимаю, что только благодаря собственной настойчивости, да и то если повезет, я войду в вашу жизнь. Но мне все-таки нужно знать, что и я однажды узнаю счастье.
— Счастье! — сказал он хмуро. — Счастье... А у вас большие запросы! Вы только подумайте: счастье!
Она прижалась лбом к его плечу, стараясь не зарыдать. Он прикоснулся губами на этот раз не к ее глазам, а к жиденьким волосам и слегка прижал ее к себе.
— Вы очень добрый, — вздохнула она.
Да, он был добрым. К несчастью для нее, он был добрым.
На следующий день она уехала к Юлии Дюберне. Жиль тоже уехал, чтобы открыть в Балюзе охотничий сезон, как он сказал Николя. Но он лгал, впрочем, понимая, что Николя обо всем догадался.
Юлия Дюберне была обречена. Не представлялось возможным даже отвезти ее домой. Но агония могла затянуться. И каждое послание Агаты, вынужденной присутствовать при этом медленном умирании, было воплем нетерпения и отчаяния влюбленной женщины. Это отчаяние порождало у Николя надежду, что она не сможет вернуться в Дорт до конца каникул. Никто в мире не благословлял более, чем он, небольшую отсрочку, которую смерть давала Юлии Дюберне: благодаря этой долгой агонии увеличивались шансы вернуться в Париж, не встретившись с Галигай. У него не было отчетливого представления о том, как все будет после помолвки, но ему не хотелось ни о чем думать. Сейчас ему вполне хватало этих ежедневных писем, которые он не стал бы даже читать, если бы не жаждал увидеть слова: «Все по-прежнему». Он переводил дух. Смотрел на календарь: двадцать дней, восемнадцать дней... Скоро нужно будет возвращаться в Париж.
Но одновременно он замечал, он отчетливо видел, как прорастает в душе его матери семя, зароненное туда Галигай. Бельмонт! Она будет хозяйкой Бельмонта! Она будет распоряжаться там животными и людьми. Нет, она не станет требовать, чтобы ей накрывали на стол в столовой. Она не станет изображать из себя даму. Она не дама. Но за всем, что происходит в доме, лучше следить из кухни, чем из гостиной. Она выяснила: старый Камблан после своего апоплексического удара уже больше не выходил из дома. Он теперь полностью зависел от дочери. «А его дочь будет моей невесткой, и ее счастье будет зависеть от нас. И из-за тебя ей придется хорошо со мной обращаться. Но это при условии, если мы с тобой, ты и я, останемся единым целым. Ты слышишь, постреленок, нам только не надо мешать друг другу. Ах! Можно сказать, что нам наконец повезло. А все-таки грустно, что удача приходит, когда молодость уже прошла; но я чувствую себя хорошо, я еще поживу. Там я отдохну. Вот теперь и за мной кто-то поухаживает!»
Подобные разговоры старой женщины еще сильнее, чем письма Галигай, вызывали у Николя желание бежать куда глаза глядят. Он думал о Париже, как преступник, который надеется затеряться там в толпе. Неосторожная Галигай, берясь за перо, забывала всякую сдержанность. Она давала волю своим чувствам; ей и в голову не приходило, что самоконтроль необходим, даже когда сидишь наедине с чистым листом бумаги. А она, умирая от голода и жажды, садилась не за обеденный стол, а за письменный. Он отвечал очень коротко, один раз в два или три дня, но она не испытывала разочарования, поскольку не была избалована знаками внимания с его стороны и никогда не видела с его стороны ничего похожего на нежность. Он рассчитывал, что, вернувшись в Париж, будет одаривать ее этой манной небесной раз в неделю, а ей этого будет хватать. Он, разумеется, был твердо уверен, что сдержит свое обещание. Конечно, сдержит! Он только просил ее немного подождать, дать ему время привыкнуть к ситуации. К тому же он надеялся, что Галигай немного успокоится и, быть может, даже предпочтет товарищеские отношения, нечто вроде студенческой дружбы, спокойный союз. И то, что он, за неимением подходящего слова, называл «процедурой», должно было произойти без пыла, без страсти. Он смотрел на эту «процедуру» абстрактно, как на переливание крови.
Еще пятнадцать дней, десять дней... и он был бы свободен. И тут пришло письмо, всего три наспех нацарапанные строчки: «Наконец все закончилось. Я должна дождаться положения в гроб. Послезавтра я буду в ваших объятиях». Он сидел на кухне перед чашкой кофе. Мать вырвала письмо у него из рук: «Ну вот, умерла. Конечно, рано или поздно это должно было случиться, но так спокойнее. Так для всех будет лучше». А что, он собирается в Париж? Это глупо! Ему просто нужно, не откладывая, попросить отпуск по случаю женитьбы Важно не затягивать с этим делом.