Гарь
Шрифт:
Что их много, знал и Аввакум, но, приуготовив себя к худшему, уже не ковырялся в словах, понося патриарха и верных ему попов-перемётчиков. И когда друг Фёдор Ртищев, поддерживая устремления патриарха во всём быть вровень с греками, но убоясь за жизнь Аввакума, сказал ему, опасливо утишив голос:
— Сгинь-ка ты на время из Москвы, смертка за плечом похаживает. Отсидись где потише, глядишь, не всё так худо скажется, а там и с новинами смиришься, хотя б прикинувшись.
Аввакум ответствовал ему запальчиво:
— Вере моей не бысть греческой, она русская, православная, её нам навеки нерушимой передал
На том и расстались, но в тот же вечер Алексей Михайлович спросил у своего унылого постельничего:
— Народец, слыхать, шибко мотается, а, Фёдор свет Михайлович?
— Всякое деется, государь, — уклончиво ответствовал Ртищев. — Кто как плетень под ветром мотнулся и повалился, кто частоколом острожным стоит всекрепко… Как ещё сказать, не умею.
— А уж сказал, — царь принахмурился и нежданно для постельничего выговорил сожалея: — А ведь давече Логгин-расстрига в Успении во время переноса Святых Даров не бездельно кричал о рассечении тела Христова. Была в том промашка патриарха, была-а. А как ты разумеешь? Тоже в церкви стоял, видел.
Никогда прежде царь-государь не затрагивал так прямо вопроса о вере с постельничим. Ртищев смутился и, не смея не ответить, но и опасаясь высказать своё, не приведи Боже, нескладное, пробормотал:
— Была, государь, не бездельно вопил.
— Жалко их всех… А тебе кого?
Ртищев не понял, да и как было понять, что имел в виду царь-батюшка, сказав: «А тебе кого?» И неожиданно для себя, шепнул:
— Тебя, государь, державство твоё.
— Во как… — царь помолчал и, видя смущение Фёдора, взял его 33 Руку, вздохнул. — Жалей не жалей, а патриарху великому вольно поступать как знает и с кем хочет, тут не я ему указчик… Мне бы в себе человека не забыть.
Пытались друзья и многие доброхоты уберечь Аввакума от беды, но он уже «сошёл со сторожка» и вроде предвидя свою участь, пёр к ней, неминучей, как прёт ледяная крыга, всё круша на своём пути и сама крошась на осколки, пока не пропадёт в общем крошеве.
Добрая душа, окольничий Радион Матвеевич Стрешнев, глава Сибирского приказа, как-то попросил Аввакума:
— Потише, брат, кричи — бояре на печи. Утишь хай-то, ино станет те путь-дорожка дальней и морозной, горе-дороженькой. Уж поверь, я знаю, это по моему острожному ведомству.
Сам большой боярин Борис Иванович Морозов, случилось, послушал протопопа на людном Торгу, осуждая, покачал головой, а князь Иван Хованский выговорил протопопу как всегда прямо:
— Разбушевался, как Божья погодушка, только рёв стоит, небось, до дворца патриаршего докатывает. Отбреди куда ни есть от греха, не говорю — смирись, но затаись до поры.
И князь Долгорукий постращал по дружбе:
— Не шалей уж так-то уж, до плахи у меня докричишься.
Стоя на рундуке торговом, словно паря над толпой, видел Аввакум, как старались вовсю средь люда попы-никониане да приказные дьяки со стрельцами патриаршими, трясли переписными листами, стращали упрямцев, осаживая их к храму Казанскому. И заметно редела толпа. В отчаянии взывал к ней:
— Слепые слепых во храм гонят! Мните, Христос тамо?! — тыкал в сторону Казанской пальцем. — Нет нимало! Но бесов полки с воеводой своим Никоном, да ещё с имя там Иуда замечен! Он-то и есть первый щепотник, он пред Христом соль со стола щепотью той крал! А вас сомущают щепоть ту, Иудину печать, принять! Да вы гляньте, родимые-е! — казал народу два перста и, прижав к ним большой третий, просовывал меж двумя. — Этак вот, фигой, станете себя осенять, путь ко Христу запечатывать! Ишь как за душами вашими рыскают, вот-вот зацапают, закогтят! То-то повеселуется сатана, а с ним и никониане! Давно-о-о уж умыслил рогатый утолкать православных в преисподнюю, да Господь противится, а как станете по-ихнему персты складывать — Бога отчаивать, — то фига эта и обернётся вам пропуском в ад, во геенну огненную!
— Батюшка, пощади-и! — голосила толпа.
— Пущай пальцы рубят, не станем щепотничать!
— Спасай нас, отец наш!
Сзади протолкался к Аввакуму стольник патриарха Борис Нелединский, дёрнул за полу рясы. Протопоп не обратил внимания, весь был в крике своём, витая над торжищем. Стольник рванул ещё раз, сильнее, Аввакум обернулся и с высоты рундука дерзко вперился в подёргуна. Не встречал его с того свиданьица на Волге, но очень помнил, как макал его Нелединский в воду, как рубанул саблей по верёвке, пуская на съедение ракам.
— Не в том куту сидишь, не те песни поёшь! — прокричал стольник и оглянулся на стрельцов за спиною. Они с пищалями в руках угрюмо стояли внизу под Аввакумом, взыркивали из-подо лба на него, виноватились.
— Слазь, наорался! — требовал стольник.
Не стал протопоп перечить служаке, спрыгнул на землю и пошёл сквозь раздавшийся народ вниз к Зарядью.
— Всеношную служить будем во дворе батьки Неронова, — повторял направо и налево, — в сушиле молитвою спасаться станем.
Ночью в сарай-сушило народу набилось довольно, да ещё подходил дружно семьями с детьми и стариками, чем радовал протопопа. Уж и места малого не сыскать было, но такая немота стояла в сушиле, будто пролетел ангел тихий, будто и не дышали люди.
Аввакум в епитрахили громоздился в углу сарая на огромной засольной кадке, высоко возвышаясь над прихожанами с иконой Спаса в руке, в другой держал Евангелие. Запрокинутые к нему лица предстоящих со свечами в кулаках походили на лица людей на шатком плоту в бурю, со страхом и надеждой взирающих на спасительный корабль.
— Чада мои, — начал он, обводя сарай запавшими глазищами. — Да не смущает вас, милые, место сие. Господу служить во всяком углу способно.
В ответ молчание да общий вздох долгий, один Михей, кулачный боец, прогудел:
— В тако время и конюшня иной церкви бравее.
— Тако, Михеюшко. Храм не стены каменны, но народ верных, — поддержал Аввакум и поднял над головой Евангелие. — Господь и все святые Его здесь, с нами! Сказано: «Придите, поклонимся и припадем ко Христу!.. Спаси нас, Сыне Божий, воскресый из мертвых! Тебе поем — аллилуйя, аллилуйя, слава Тебе, Боже!!»
Замельтешили руки, осеняя груди двуперстным знамением, завс-хлипывали бабы, прижимая к животам головёнки чадушек, тёрли глаза кулаками мужики, а Аввакум, слезьми жжомый, вырыдывал в тиши: