Гарики предпоследние. Штрихи к портрету
Шрифт:
— Его, кажется, в Москве расстреляли при пересменке Ежова на Берию, — осторожно сказал Рубин. — А перед этим орденом Ленина наградили за удачную операцию. Или Красного Знамени.
— Это я тоже читал, — надменно отозвался старик. — Только мне приятней верить в то, что мне рассказывали. Что собаку эту бешеную перед строем зэков свои же псы уничтожили. А у нас расстреливали на Ухтарке — это вроде как предместье Ухты. Там огромный деревянный барак стоял с земляным полом, вот и вся зона. Отдельный лагерный пункт. Там и не работал никто. Там убивали только. И закапывали кое-как. И перед войной, и в войну. Там и Бруни ваш лежит со всеми вместе.
— Подождите-ка, — спохватился Рубин. — Срок ведь был у вас пять лет. Значит, вы ко времени войны уже год как жили на свободе.
Старик
— В сороковом, за неделю ровно до звонка, лихорадка меня трясла от нетерпения, вызвал меня хозяин, генерал Бурдаков, и говорит: освобождаться хочешь, а ты еще здесь нужен. Я отвечаю, что если нужен, то останусь в качестве вольного. Нет, он говорит, потом лови тебя и уговаривай. Живется тебе неплохо, так что выбирай: или завтра мы тебе привариваем восемь лет за попытку побега и агитацию, или на год забудь, что тебе звонок прозвенел. Через год обещаю отпустить. Слово офицера даю. Договорились? Я кивнул только, я не мог тогда говорить, сердчишко свело. Но через год с небольшим освободил. За четыре дня до войны.
— А вы уехать попытались? — Рубин помнил, что чуть раньше говорилось о судьбе.
— Еще как, — энергично сказал старик, и тень какой-то мысли или воспоминания промелькнула в его глазах; он отвел их от Рубина в окно и на мгновение запнулся. — Еще как! У нас шутка была: какой твой любимый город? Ухта, конечно. А заветная песня? Прощай, любимый город. Сразу попытался. Только меня арестовали на вокзале: кто-то стукнул, что я на волю письма везу, утром оказалось, что на другого стучали. Меня даже без обыска потом отпустили. Лучше бы обыскали — это моя отдельная боль. Суток пять, однако, продержали в милиции на всякий случай. Что война началась, я там и узнал. Там же и заявление в военкомат написал. Думаю, что миллионы тогда о смерти на войне, как о свободе, мечтали. Выпустили меня, пригрозили только, чтоб не подряжался в почтальоны. А в военкомате говорят: ждите, но на работу устройтесь. Я на завод строительных материалов поступил. И не призвали. Так я в Ухте и тормознулся на пятнадцать лет.
— А завод в системе того же управления? — зачем-то поинтересовался Рубин.
— Там вся жизнь в системе управления. Так что я снова на совещаниях у Бурдакова оказался. Типичный он был сталинский строитель. Царь и бог одновременно. Как-то случай у нас произошел: большой станок везли или насос, уже не помню. Подняли в кузов грузовика, а крепить не стали. Двое работяг туда влезли и спинами его подперли. Только разве спинами столько тонн удержишь? На одной из горок пополз этот насос и их раздавил, о борт расплющил.
А работяги — вольные, за них прораба под суд. И осудили. А тот — любимец Бурдакова. Так он судью вызвал, приговор велел принести со всем делом и на глазах судьи разорвал. Если кого из моих людей без моего ведома еще раз осудишь, это он судье так сказал, будешь у меня в каменном карьере киркой махать, а не пером водить в своем вонючем суде. Понял? — говорит. А тот, конечно, понял: белый от него вышел и глаза под лоб закатаны. Такой был человек. Много искренних почитателей у него было: хозяин. Страх с любовью неразлучен у русского человека. Рабы мы все.
— Уж так ли все? — машинально спросил Рубин, хотя спорить об этом вовсе не хотел. И немедленно был награжден за любопытство.
— До единого! — старик запальчиво и твердо почти выкрикнул это, и в дверях сразу выросла Вера Павловна, переводя встревоженный взгляд с мужа на рубинскую тетрадь и обратно. — До единого! — повторил старик, успокаиваясь. — Знаете, из-за чего я с последними своими лагерными друзьями рассорился? Из-за рабства. Из-за холопства и холуйства. Совсем недавно это было.
Он остыл и сел поудобнее, слегка расслабясь. Но снова дернулся, напрягся и подался вперед, начав рассказывать.
— Город Ухта свои пятьдесят лет праздновал. О зэках, естественно, ни слова. И в Норильске так же было, и в Воркуте — повсюду. Словно не на их костях и крови все построено. Ладно, к этому привыкли, проглотили. Но туда приехало на праздник много бывших зэков, мы ведь и сдружились сильно, да и место памятное. А кто-то вообще
Старик откинулся в кресле на последнем слове, желтый цвет его лица сменился белым, а руки, перестав трястись, зашарили по коленям беспомощно и конвульсивно, словно слепо ища опору. Возникшая немедленно в дверях Вера Павловна кинулась к столу, где толпой стояли пузырьки и баночки, неизменный атрибут стариковских комнат, схватила что-то, накапала, дала выпить, мгновенно принесла воды запить, таблетку валидола (или нитроглицерина?) достала прямо из кармана фартука и сунула мужу в задышливо раскрытый рот. Негодующе глянула на Рубина, уже хотела сказать что-то, но старик открыл глаза, поймал ее руку, поцеловал и скупо улыбнулся. Она погладила его легко по щеке и к Рубину обернулась уже с улыбкой — искренней, очень доброй и очень женской. Вышла, ступая твердо и легко — как выплыла. Старик сидел, полуприкрыв глаза желтыми веками в голубых прожилках.
— А можно, Павел Павлович, — спросил Рубин, снова подчеркивая обращение, чтобы напомнить о соблюдении условия, — пока вам трудно говорить сейчас, пока сердце не отпустит, я попробую поискать вслух мотивы этой рабской истории?
Старик кивнул головой, не поднимая век.
— Старые зэки мне рассказывали, — осторожно начал Рубин, — они часто себя ловили на этом, а в других подавно замечали — эдакое влечение к начальству, желание с ним пообщаться, поговорить, постоять рядом. Тут ведь многое себя подспудно оказывает, разное: тут и заявление безмолвное о своей лояльности, и поиск уверенности, что под тебя не копают и опасность новая не грозит, и надежда что-то важное для себя услышать или уловить, не могу слово точное найти. Словно ты как-то лично знаком после этого становишься, не безлик уже, а к знакомому и отношение другое. А когда освободились, им эта выпивка совместная — вроде свежего ощущения, что свободен, если рядом запросто сидишь за одним столом с человеком, который в руках твою жизнь держал и ею полностью распоряжался бесконтрольно. Странным образом это лестным кажется, заманчивым и привлекательным, на каких-то тайных струнах играет. Я их понимаю вполне, только вот высказать эти мотивы точно не могу.
— Вы бы с ним за стол сели? — спросил старик, тяжело и медленно поднимая веки.
— Не знаю даже, — честно ответил Рубин. — Только я и осуждать их права не имею. Понять хочу. Боюсь я только, вы не обижайтесь, что, если бы вы рядом оказались, в той же компании, вы бы тоже с ним пошли посидеть. Что-то в этом острое есть, душещипательное, привлекающее.
— Я бы пошел, — угрюмо сказал старик. — Только я бы ему в морду дал после первой рюмки, для меня именно это было бы символом свободы. Он ведь там еще и разглагольствовал, паскуда, что всегда, дескать, хотел как лучше, что по мере сил облегчал, что не он вовсе карцером и размером пайки распоряжался, чтобы добавить и выжать, что время было такое, что сам по острию ходил, что и на него жали нещадно, что он рад за них за всех, что вон какой город выстроили стране на радость. Плюнуть бы ему в бокал или в глаза.