Гарри из Дюссельдорфа
Шрифт:
— Хаарашо, — сказал Гейне. Это было одно из немногих русских слов, которые он знал от Эвгена фон Бреза.
Тютчев засмеялся. Сквозь стекла его очков блеснули умные и выразительные глаза. Он взял листок бумаги и прочитал:
Друг, откройся предо мною, — Ты не призрак ли какой. Как выводит их порою Мозг поэта огневой! Нет, не верю: этих щечек, Этих глазок милый свет, Этот ангельский роточек — Не создаст сего поэт…Гейне
— Увы, я в худшем положении, — сказал Гейне. — Я не могу перевести ваши стихи на немецкий язык, а я ведь переводил Байрона.
— Байрона? — подхватил Тютчев. — Он близок вам своей неудовлетворенностью миром. У него, как у вас, словно надорванное сердце.
Бледный румянец залил лицо Гейне. Слова друга вызвали поток мыслей, и ему захотелось откровенно высказаться. То, что заставляло Гейне думать в бессонные ночи, то, что мучило его, наконец прорвалось наружу.
— И вы говорите о надорванности сердца Байрона! — живо сказал Гейне. — Но Байрон — великое зеркало мира, и если через мир прошла трещина, а сердце поэта — средоточие мира, то и оно должно расколоться самым безжалостным образом. То же происходит и с моим сердцем. Великая мировая трещина расколола его. Тот, кто хвалится, что в нашу пору больших исторических событий его сердце осталось целым, тот только признается в том, что у него эгоистическое сердце, запрятанное в какой-то закоулок от жизненных волнений.
Тютчев молчал. Не на его ли поэзию намекал Гейне? Но нет, он не знал его стихотворений, и все же он мог чувствовать по их беседам и спорам, что Тютчев не отстраняется и не хочет отстраняться от жизни.
— Вы верно говорите, дорогой друг, — сказал наконец Тютчев. — Мы несколько расходимся с вами в политических взглядах. Говорят, что крайности свойственны молодости, но у нас выходит наоборот: я моложе вас, но гораздо умереннее. Вы — враг аристократии, а я.,» слишком связан с ней, хотя бы своим рождением. Но что из этого? Мы оба любим свободу, и мы оба поэты: вы — большой, я — маленький…
— Не надо так говорить, — перебил его Гейне. — Только время может определить, кто большой и кто малый. И у нас обоих надорванные сердца, потому что мы оба с тоской и страданием смотрим на разлад, имеющий место в мире.
В этот вечер Гейне показался Тютчеву еще ближе и дороже, чем всегда. Он огорчался, когда немецкий поэт говорил о том, что ему тяжело в Мюнхене, как тяжело вообще на родине, и только в доме русского дипломата и поэта он находит «радостный оазис» в мюнхенской пустыне.
Искренне ли говорил это Гейне? Не было ли это позой страдальца? Нет, Гейне действительно томился в баварской столице. Газета, которую ему поручил барон Котта, была серой и незначительной; Гейне не смел в ней высказываться с той решительностью, к какой он стремился. Бороться с католическими клерикалами и реакционной знатью — означало быть Дон-Кихотом, вступающим в бой с ветряными мельницами. Он и без того чувствовал к себе глухую враждебность в кругах мюнхенских иезуитов. Он мог в любую минуту ждать нападения из-за угла, и не только в Мюнхене. В «Штутгартском листке», издаваемом его бывшим боннским товарищем Вольфгангом Менцелем, появилась гнусная статья, направленная против него. Ее автор бросал Гейне самое опасное для него обвинение — в кощунстве, в безбожном отношении к христианской церкви. Это звучало как бы сигналом для травли поэта. Но враги его пока молчали. Гейне знал, что это до поры до времени. Во всяком случае, они тайно препятствовали предоставлению ему кафедры профессора в университете. Даже Шенк не мог ничем помочь ему, и король, читавший стихи Гейне, называвший себя его поклонником, не проявлял особого желания удержать Гейне в Мюнхене.
Издатель барон Котта благосклонно относился к Гейне. Это был человек довольно широких взглядов и вместе с тем осторожный и практичный. Он
— У нас нет политических журналистов, — говорил Котта, — и никто в этом не виноват, кроме обстоятельств.
И он подумывал о том, чтобы закрыть «Политические анналы», хотя бы на время. Он даже почувствовал некоторое облегчение, когда Гейне, явившись к нему, сказал, что хочет отправиться в Италию, чтобы укрепить свое здоровье. Барон Котта охотно согласился отпустить Гейне, но просил его непременно вернуться в Мюнхен.
Весной 1828 года Гейне стал собираться в путешествие по Италии. Его снова мучили головные боли; мюнхенский климат, сырой и неустойчивый, отвратительно действовал на поэта. Весна была затяжная, дождливая; над берегами реки Изара, где расположена баварская столица, по утрам и ночью клубился удушливый туман.
Гейне хотел увидеть воспетое в поэзии голубое итальянское небо, величественные руины древних дворцов и храмов, прекрасные памятники Возрождения, современную Италию с ее талантливым, живым и веселым народом. Он перечитал множество книг с описанием страны, которая пленила Гёте и вошла в его поэзию.
Друзья Гейне, и прежде всего Тютчев, жалели, что он оставляет Мюнхен, но считали это нужным для его же блага. Шенк обещал во время его отъезда уладить вопрос с университетской кафедрой. Помощь и поддержку в этом обещал Гейне и Тютчев, до известной степени влиятельный в придворных кругах.
Перед отъездом из Мюнхена, в мае, у Гейне произошла интересная встреча. К нему явился юноша лет семнадцати, с приятным, располагавшим к себе лицом, светлыми пушистыми волосами и ярко-голубыми глазами. Юноша принес рекомендательное письмо, рассказал, что недавно выдержал экзамен на аттестат зрелости и поступил в Гейдельбергский университет, а в Мюнхене находится проездом и жаждет познакомиться с автором «Книги песен». Гейне улыбнулся при этих словах. Давно ли он так же явился в Веймар к Гёте, одержимый жаждой увидеть писателя, который столько раз волновал его сердце! Конечно, Гейне не мог себя сравнивать с Гёте, но, во всяком случае, он решил принять молодого человека радушнее, чем это сделал великий автор «Фауста». Имя гостя — Роберт Шуман — разумеется, ничего не говорило Гейне, но он сразу почувствовал в молодом человеке несомненную одаренность. Шуман еще не определил своих настоящих влечений: сын литератора и издателя, он увлекся поэзией и сам писал стихи; он страстно любил музыку и хорошо играл на фортепьяно. Еще одно сразу сблизило их — затаенная любовь к Наполеону.
Они много говорили о недавно умершем французском императоре. Гейне прочитал вслух своих «Гренадеров» и увидел, как большие, открытые глаза Шумана подернулись слезами.
Гейне повел Шумана по мюнхенским улицам. Он показал ему старую часть города, носившую черты средневековья. Старинные дома с остроконечными готическими крышами толпились на левом берегу Изара и обступали узкие, кривые переулки. Потом они вышли к готическому собору XV века, полюбовались своеобразной архитектурой мюнхенской ратуши и очутились в новых кварталах, украшенных зданиями различных стилей, с широкими улицами, где рядом с домами новейшей архитектуры высились леса построек.
О чем только не говорили новые знакомые! О поэзии, живописи, музыке и больше всего о будущем — своем и родины.
На прощание Шуман сказал тихо и смущенно:
— Когда я шел к вам, я представлял себе вас совсем другим. Судя по «Путевым картинам», я думал, что вы ворчливый, желчный человек, а на самом деле…
— А на самом деле? — повторил Гейне.
— Вы оказались жизнерадостным, дружелюбным, поэтом в литературе и в жизни, прекрасным греческим мудрецом, и только по вашей скептической улыбке можно судить о том, что вы — автор «Путевых картин».