Гаршин
Шрифт:
Больше трех десятилетий прошло, как умер Гаршин, но его печальный и прекрасный образ с «лучистыми глазами и бледным челом» не тускнеет и для тех, кто еще в ранней юности воспринял весть о «странном стуке» его смертельного падения в пролет высокой лестницы. Рассеялась романтика той дальней поры, рассеялось очень многое, а вокруг имени Гаршина сохраняется прежний ореол, и для нас точно «спит земля в сияньи голубом», когда перечитываешь его не солнечные, а лунные страницы. Та элегия Эрнста, которой уже не играет старый скрипач из «Надежды Николаевны», потому что у него теперь четыре сына и одна дочь, и он вынужден отдавать свое музыкальное искусство такому учреждению, где нужна не элегия Эрнста, – она, транспонированная в рассказы, никогда не умолкала в творце «Attalea princeps», порождая свои меланхолические отклики и в его читателях. Но в то же время он разумен и здоров, его очерки не судорожны и нервны, и в стиле их совсем нет той болезненности и безумства, которые характеризовали самого автора как личность. Гаршин прост и прозрачен, доступен юмору, не любит затейливых линий. Он рассказывает о тьме, но рассказывает о ней светло. У него – кровь, убийство, самоубийство, ужас войны, ее страшные «четыре дня», ее бесчисленные страшные дни, исступление, сумасшествие, но все эти необычайности подчинены верному чувству меры. У Гаршина – та же стихия, что и у Достоевского; только, помимо размеров дарования, между ними есть и та разница, что первый, как писатель, – вне своего безумия,
Это неудивительно. Если в мир насилия и злобы, в мир стихийной торопливости слепых событий бросить с какой-нибудь Платоновой звезды сознание, и притом сознание нравственное, совесть, то в этой враждебной сфере оно будет чувствовать себя испуганным сиротою и на действительность отзовется недоумением и печалью. Такое сознание и есть Гаршин. Если бы он был глубокий мудрец и мыслитель, то в самой работе своей синтезирующей мысли, в пытливом созерцании мирового зрелища он мог бы найти отвлечение от своей непосредственной горести; он мог бы творить, например, философскую систему, и бесконечные перспективы теории дали бы ему забвение от душевной тоски. Но его сознание носит иной характер. Оно не острое, не всеобъемлющее, не оригинальное: оно – только чуткое и совестливое. Герой его рассказа «Встреча», учитель Василий Петрович, пораженный чужой бессовестностью, это – хороший и честный, но обыкновенный и, может быть, даже ограниченный человек. И сам Гаршин вовсе не парит высоко над идейным уровнем русского интеллигента. Он вращается в кругу мыслей, которые обычны, и они часто грозят придать его страницам отзвук общественных разговоров, оттенок тенденциозности, – но Гаршина спасает художник, который и ставит его выше других, равных ему по силе обыкновенного ума.
У него, употребляя чеховское выражение, «болит совесть», и эта боль все усиливается от тех неизбежных столкновений и приключений, какие всякому приходится иметь в жизни. Пусть сознание испугано миром, в который оно попало; но ведь жизнь такова, что в ней нельзя ограничиваться одной пугливой печалью, нельзя робко бродить по ней без цели и ответа необходимо занять в ней определенное место, так или иначе приобщиться к ее работе и заботе. Пока не пришла смерть сама собою или ускоренная самоубийством, желанно разрубившая гордиев узел тягостных сомнений, – надо жить, надо идти на войну существования и провести на его бранном поле много дней, между ними – четыре ужасных дня. Одной мысли, одной совести мало: каждого из нас неотвратимо ожидает дело – и вот здесь обрушивается на нас мучительная драма: совесть и дело, сознание и действие не совпадают между собою, болезненно противоречат друг другу. И жестокая ирония судьбы заходит так далеко, что именно совесть побуждает откликаться на призывы зла, совершать кровавые подвиги, и человек с кротким сердцем и лучистыми глазами добровольно идет на убийство и мучительство. Правда, есть и дело добра, есть ангелы не только праздные, но и работающие (с ними сравнивал Гаршин сестер милосердия); но все же мир устроен так, что самое яркое и страстное дело в нем – это дело злое. Самый красный цветок – это цветок зла. Ничто не требует такой душевной силы, такого напряжения и действенности, как именно убийство. В нем – высшая потенция человеческой энергии, оно являет собою дело по преимуществу. Рождающая сила – в двух существах; убиваем же только мы сами, мы одни. И когда Гамлет перешел от размышления к действию, когда он стал делать, он стал убивать. Гамлет убивающий – это очень зловещее и трагическое явление жизни.
Эта роковая антиномия думы и дела, совести и поступка, терзала Гаршина, и он вдохнул ее в свои рассказы. В них большую долю имеет убийство, как необходимый апофеоз действия, на которое решилась мысль. Трудный путь должно пройти чистое сознание для того, чтобы претвориться в дело, и когда сознание наконец достигает своей цели, это дело на своей вершине оказывается убийственным. Совесть, внимательная совесть, которая так строга была к себе, так лелеяла, щадила, любила других, – совесть неизбежно впадает в объективно-бессовестное, наталкивается на самое себя, как Брут на собственный меч, и так происходят неожиданные «происшествия»: дело под нашими руками обращается в смерть, и мы убиваем – убиваем и себя, и тех, кого любим.
От дела зарекаться нельзя. И «смирный, добродушный молодой человек, знавший до сих пор только свои книги да аудиторию», подхвачен волною жизни и отдает свое тело войне. Хрупкое и нежное сознание низринуто в пучину стихийности. На мимозу впечатлительной совести валится такая груда потрясающих впечатлений, такая нелепица и ужас, как война. Аудитория и книги, «труд любви и правды» – все это брошено, все это не нужно, а нужна только материя, бессознательная сила, которая бы давала и отражала удары. Сознание может здесь даже оказаться вредным. Оно, между прочим, создает и занимающую Гаршина проблему трусости, когда перед человеком возникает вопрос о самооценке. Не будь сознания, не дремли оно и в потенциальной форме инстинкта, была бы какая-то беззаветная, но и бессмысленная храбрость, слепая отвага материи.
Итак, человек с лучистою душою и лучистыми глазами идет на войну в поисках самоотвержения, покорствуя совести. «Четыре дня» показали ему, в какую реальность обратились его совестливые мечты. Этот рассказ замечателен правдивостью и простотой своего анализа, он описывает беспримерное физическое страдание в присущих Гаршину мягких и в то же время реалистических и волнующих красках – но он имеет еще и другое значение.
Человечество привыкло уже к тому, что брат убивает брата. Впервые это сделал Каин, и в кровавый след ему пошло его окаянное потомство. Но у Гаршина убивает Авель. Это гораздо трагичнее и сложнее; совесть, натолкнувшаяся на дело, сраженная им, должна испытывать здесь безмерные муки. Каин убил из корысти и зависти, он хотел убить – Авель был чист и кроток душою, и от души его были далеки убийственные помыслы и замыслы. И тем не менее Авель убил. Некогда хорошо был известен русской общественности этот тип – Авель убивающий. И вот, в гаршинских «Четырех днях» он лежит, глубоко несчастный Авель, на поле битвы, и его сознание, тонкое, сочувствующее, человечное, говорит ему, что он убил человека. Рядом с ним лежит его жертва – мертвый, окровавленный человек. И думает Авель: «Я не хотел этого. Я не хотел зла никому, когда шел драться. Мысль о том, что и мне придется убивать людей, как-то уходила от меня. Я представлял себе только, как я буду подставлять свою грудь под пули. И я пошел и подставил». И думае! Авель: «Кто он? Быть может, и у него, как у меня, есть старая мать. Долго она будет по вечерам сидеть у дверей своей убогой мазанки да поглядывать на далекий север: не идет ли ее ненаглядный сын, ее работник и кормилец?..» Многие убивают, но редкие думают после этого. А здесь – какая дума! Дело уже совершилось. И сознание человека, до сих пор только думавшего, неспособного на дело-убийство и все же его совершившего, – это сознание проснулось после удручающего кошмара и еще напряженнее, чем раньше, продолжает свою молчаливую работу. Теперь оно предается томительному раздумию, тоске раскаяния. Под черным болгарским небом лежит убивший. Его гнетет медленность и страшная сознательность собственных ощущений. Его терзают боль и жажда, трепещет возбужденная мысль, и сильнее прежнего болит совесть. Для того, кто сделал, т. е. убил, мир меняется. То, что было недавно, кажется отдаленным в глубину времени; обессиленные, раненые ноги едва ползают, и сажени превращаются в версты. И рядом с убившим лежит убитый. Великое примирение скорби и смерти положило их рядом, но раньше между ними была бездна, и только теперь видно, как мнима и ничтожна была она, вырытая холодной ненавистью войны. Физическое соседство убитого с почти убитым убийцей, как некий символ, еще явственнее показывает Авелю, что и в нравственном отношении они были соседи и братья. Один уже умер, другой умрет – по крайней мере, другой в этом убежден, и он не надеется, что товарищи найдут его среди трупов на поле смерти и вернут к жизни. И мы, содрогаясь, воспринимаем ту поразительную ситуацию, которую набросал на этих страницах Гаршин: убитый феллах разлагается, «мириады червей падают из него», и убивший видит это и думает, что скоро настанет и его черед разложения, – так в одной картине сливаются для него и для нас страшное будущее и страшное настоящее.
Бессильно распростертый на поле брани, в оскорбительном соседстве с зловонным трупом, герой, виновник этого трупа, представляет собою не только израненное тело, но и такую же измученную душу. Он лежит на земле и, как Андрей Болконский, смотрит в небеса: на поле сражения так обычна эта поза, так естественно и невольно возникает эта знаменательная противоположность окровавленной земли и спокойного неба. Он теперь одинок, и далеко от него все живое. И в этом одиночестве и муке, в этой мертвой тишине его сознание, как бы обнаженное и предоставленное самому себе, все думает свою думу о братьях, которые не понимают друг друга, о братьях, которые друг друга убивают. Тем, что он вернулся к жизни, он обязан своей жертве-брату: У человека, сердце которого он проткнул штыком, нашлась фляга с водою, и вода убитого поила и спасала убившего. И после этого, вернувшись к жизни, Авель еще более погрузится в свою думу и совесть; он еще тревожнее и глубже противопоставит стихийному миру свое человеческое сознание.
Но сознание не победит стихии. Не только Гаршина, но и всех, идущих на войну, увлекает «неведомая тайная сила», то «бессознательное, что долго еще будет водить человечество на кровавую бойню». Люди уходят в далекие поля, чтобы там настигла их шальная пуля, которая не хочет «умирать одна и попадает прямо в сердце солдату». Они уходят от смерти близкой и спокойной для смерти дальней, и родное кладбище, мимо которого идут их сомкнутые ряды, как будто смотрит на них удивляясь: «Зачем идти вам, тысячам, за тысячи верст умирать на чужих полях, когда можно умереть и здесь, умереть спокойно и лечь под моими деревянными крестами и каменными плитами? Останьтесь!» Но они не остались – к недоумению кладбища и к собственному недоумению; они не остались, потому что их гнала стихийная мощь. Никакое сознание не спасается от бессознательного, как гаршинский Кузьма не спасся от «глупой зубной боли», перешедшей в гангрену, и осколок гранаты убивает «барина», который мгновенье назад так тонко думал и так нежно чувствовал. На войне, «при звуке смерти», умолкает сознание. Движущиеся под «безжалостным» солнцем (на войне и солнце безжалостно), движущиеся ряды людей, это – сонная, усталая материя: «первые десять верст почти ничего не сознаешь, люди шагают совсем сонные». Конечно, «теперь самое лучшее не думать, не рассуждать, а без критики принимать всякие случайности жизни и разве только выть, когда больно», т. е. превратиться в то, чему ты, сознательное существо, противоположно, – в бессознательно дремлющую материю. Вот один из воинов «был замечательный красавец, голубоглазый, стройный, ловкий. Он лежит теперь на Аясларской горе, и от его голубых глаз и прекрасного лица уже ничего не осталось». И часто лишь после того, как от воюющих ничего не останется и пушечное мясо исполнит свое назначение – лишь после этого капитан Венцель вспомнит, что они были люди, что они теперь – «мертвые люди». Смерть, полное торжество бессознательности, сотворила чудо: она в чужом сознании воскресила безжизненный прах, дело своих же рук, она умилила чужую совесть, и мертвые солдаты стали людьми.
Характерное для гаршинских персонажей фатальное сочетание рефлексии и крови проявляется не только на войне. Жизнь вообще богата элементами войны; здесь и там вдумчивая душа невольно кончает убийством, этой кульминацией дела, и совесть ведет к смерти. Оттого герой «Надежды Николаевны» убил Безсонова, оттого Безсонов убил Надежду Николаевну и в «Происшествии» из-за нее убил себя Иван Иванович. В этом финале смерти есть нечто роковое. Его не хотят, и к нему все-таки приходят.
Гордая и вольнолюбивая пальма Attalea Princeps, пальма-принцесса, росла своим пышным ростом, для того чтобы из тюрьмы-оранжереи выйти на свободу. Ее предупреждали, что «решетки прочны и стекла толсты», что директор спилит ее непокорную верхушку, – но она не слушала робких и поднималась все выше и выше. Скомкалась лиственная вершина ствола, «холодные прутья рамы впились в нежные молодые листья, перерезали и изуродовали их», но дерево упрямо давило на решетки. И лопнула толстая железная полоса – «над стеклянным сводом гордо высилась зеленая корона пальмы». Но была глубоко разочарована пальма, и жертва ее оказалась бесплодной: дохнула на нее слезливая осень, и мороз пронизал ее нежное тело, как будто охватили ее серые клочковые тучи. И «Attalea поняла, что для нее все было кончено. Она застывала. Вернуться снова под крышу? Но она уже не могла вернуться. Она должна была стоять на холодном ветре, чувствовать его порывы и острое прикосновение снежинок, смотреть на грязное небо, на нищую природу, на грязный задний двор ботанического сада, на скучный огромный город, видневшийся в тумане, и ждать, пока люди, там внизу, в теплице, не решат, что делать с нею».
Люди решили ее спилить, ее убить. Такова была участь пальмы, когда она из своей мечты, из обители своего горделивого сознания, вышла на суровый холод дела. Она погибла. Но этого мало: кроме самоубийства здесь было еще убийство – смерть опять, в ответ любви и благородству, взмахнула своей косою. Подножие большой пальмы, ласкаясь, обвила маленькая, бессильная травка. Она любила Attalea и с грустью думала: «Если я, ничтожная, вялая травка, так страдаю без своего серенького неба, без бледного солнца и холодного дождя, то что должно испытывать в неволе это прекрасное и могучее дерево!» Нежно обвилась она вокруг Attalea; слабая и маленькая, она не могла добраться до свободы и только просила могучую пальму, чтобы та на воле, счастливая и радостная, вспоминала иногда о своем маленьком друге и рассказала ему, все ли так же прекрасно, как было, на Божьем свете. И потом, когда у самого корня перепилили Attalea Princeps, «маленькая травка, обвившая ствол дерева, не хотела расстаться со своим другом и тоже попала под пилу». И бросили охапку пожелтевшей травы, бросили ее «прямо на мертвую пальму, лежавшую в грязи и уже полузасыпанную снегом». Так Attalea Princeps невольно убила маленькую травку, которая ее любила. И точно так же молодая девушка, для того чтобы последней радостью порадовать маленького умирающего брата, убивает цветущую розу и потом, срезанную, ставит ее в отдельном бокале у раннего гробика. Если бы девушка этого не сделала, розу слопала бы жаба, и цветок рад, что он умер другою смертью, вместе с ребенком, и что скатилась на него слезинка из девичьих глаз. И даже старик-цыган в «Медведях» – рассказе, замечательном по своеобразной трагичности содержания и объективности тона, – обречен на то, чтобы из собственных рук убить старого зверя, своего кормильца и друга. Мы убиваем тех, кого любим.