Гарсиа Лорка
Шрифт:
Поощренный лицом сына – рот разинул, глаза словно блюдца, – дон Федерико рявкал так, что язычок пламени в лампе начинал судорожно метаться.
– Открываем глаза: фонари, ружья, черные треуголки! Стали они обыскивать всех по очереди, дошли до наших гостей, и тут все увидели, что один из них уже холодный. Он, оказывается, был ранен, так и истек кровью. А второй стоял, прижавшись к стене, смотрел на свет, не мигая, и, когда гвардейцы набросились на него, ни слова им не сказал, только оскаливался. Увели они его, а нам всем сержант велел помалкивать о том, что видели... После слышим вдали выстрел, за ним другой...
А то вдруг обнаруживалось, что и Фуэнте Вакерос, и другие
Конечно, хорошо, что мы их победили, и все же Федерико тайком жалел злополучного короля Боабдиля, который, навеки покидая Гранаду и в последний раз глядя на нее с одной из окрестных гор, тяжко вздохнул и разрыдался. Так с тех пор эта гора и называется «Вздох мавра». А тогда ведь никто не пожалел Боабдиля. Даже его старая мать Айша, с презрением глянув на сына, сказала: «Что ж, оплакивай теперь, как женщина, то, что не сумел защитить, как мужчина!»
Битвы заполнили дни Федерико. Он был кастилец Пульгар, прозванный Доблестным Воителем. С пятнадцатью рыцарями он врывался ночью в мусульманскую Гранаду, пробивался к самой мечети и приколачивал к ее дверям свой щит с написанной на нем молитвой «Ave Maria».
Потом он был мавр Тарфе. Сорвав щит с дверей опозоренной мечети, он привязывал его к хвосту своей лошади и являлся во вражеский стан, вызывая на поединок всех желающих. А затем он становился рыцарем Гарсиласо де ла Вегой и опрокидывал мавра в честном бою.
Его прыжки и вопли утомляли донью Висенту. Отец усмехался: мужчина должен быть свиреп. Нет, он не был свирепым. По вечерам, прежде чем уснуть, он воскрешал всех убитых, усаживал побежденных пировать с победителями. Снова разгуливали по дорогам бесстрашные молодцы Сафра и Кармона, и сыновья Марикиты – все трое, один краше другого, смеясь, переступали ее порог.
8
У взрослых была своя игра: песня. Стоило матери начать вполголоса за шитьем какой-нибудь романс – а знала она их множество, – и словно приоткрывалась дверь, за которой происходили увлекательные события. Воевали кастильцы и мавры, соперничая друг с другом в благородстве, неустрашимый Бернардо дель Карпио сражался, чтобы освободить своего отца, мужчины и женщины терзались от любви, наслаждались любовью, совершали подвиги во имя любви. Любовь была счастьем, болезнью, безумием, горем.
Не меняя выражения лица, донья Висента становилась поочередно каждым из тех людей, о которых пела, – инфантой, молившей королевского пажа прийти к ней ночью в тенистый сад, и возлюбленным инфанты, робким Херинельдо. От имени дона Бойсо, что отправился в мавританскую землю найти себе подругу, она заводила разговор с девушкой, повстречавшейся у источника. Затем отвечала девушка, которая оказывалась христианкой, томящейся в плену, и дон Бойсо увозил ее с собой. Семь лиг скакали они в молчании, но вот показывались родные поля, роща олив – и голос матери начинал дрожать:
Лужайки, лужайки из жизни счастливой! Король и отец мой сажал здесь оливу, я эту оливу держала руками, аТайна раскрывалась; сходились приметы; взамен невесты королевский сын дон Бойсо вез домой утраченную и найденную сестру.
Не всегда конец был столь благополучен. Романс о Мориане поразил Федерико; он и начинался как-то внезапно – возгласом, полным страха и тоски: «Что ты дала мне, Мориана, что ты дала мне с этим вином?» И жестокая Мориана признавалась дону Алонсо, своему неверному возлюбленному, что всыпала ему в вино яду. Напрасно молил ее дон Алонсо об исцелении, напрасно обещал на ней жениться – было уж поздно, и несчастному оставалось лишь покорно вздохнуть в заключение:
Ах, как матери мне жалко, сына ей уж не увидеть!Все кругом играли в ту же игру – уличный разносчик, выпевавший по утрам свой прегон; погонщик мулов, что брел за телегой, мурлыкая себе под нос; прачки, стиравшие белье на речке; крестьяне, молотившие пшеницу, – их песня так и называлась «Молотильная» – «Trillerа». Многим песням выучился Федерико у няни. Но больше всего ему нравились те, которые слышал он от отца.
В иные дни дон Федерико возвращался домой в особенно хорошем расположении духа. Непонятно, как догадывались об этом соседи и родственники, но чуть смеркнется – они уж входили, рассаживались, обменивались новостями, всем своим видом показывая, что зашли без всякой определенной цели, просто повидаться, поговорить... Приходили и работники, которых отец встречал с подчеркнутым радушием: это на поле они ему работники, а здесь – гости!
Бесконечно тянулся разговор о новых угрозах германского кайзера, о том, что племянница алькальда наконец-то выходит замуж... Федерико сгорал от нетерпения и страха – а ну, как этим дело и ограничится, поговорят и разойдутся? – но молчал, зная, что отец не любит, когда его упрашивают. Все должно было произойти само собою: случайно дону Федерико подвертывалась под руку гитара, он невзначай брал ее, перебирал струны, морщился, подстраивал... Окружающие переговаривались, как бы ничего не замечая, и только когда раздавались совсем другие аккорды – стройные, звучные, все переставали притворяться, поворачивались, застывали.
Полузакрыв глаза, запрокинув голову, отец пел высоким, неузнаваемым голосом – казалось, поет не он, а какой-то другой человек, спрятанный в нем. Человек этот не то вспоминал забытую песню, не то сочинял ее заново: он повторял начало, останавливался, нащупывал продолжение... Странная, заунывная мелодия не сопровождала слова, как в романсе, а будто спорила с ними; голос то выговаривал строку наскоро, то вдруг взвивался куда-то совсем высоко и там трепетал и колебался без слов.
«Когда я умру,– тосковал певец, и гитара отвечала ему стоном, а он стонал в ответ гитаре: «ай!»– исполни просьбу мою... Когда я умру,– начинал он снова и снова вздыхал: «бог мой!»– вынь ленту из черных твоих волос,– и опять «ай!»,и голос, звеня, пускался блуждать, пока не замирал на какой-нибудь немыслимой ноте, но тут восторженные восклицания слушателей: «оле!»– оживляли его, – и руки мне повяжи...»