Гарсиа Лорка
Шрифт:
Федерико ждал новых допросов, но тем дело и кончилось. Он неуверенно сказал соседу по парте, что, по-видимому, дон Луис человек добрый, и услыхал в ответ, что подобной скотины свет не видал. Просто здесь учатся дети богатых родителей, и, поскольку за их обучение хорошо платят, наказывать их нельзя – так говорит директор, сосед сам слышал. Иголка что! Старшеклассники и не такое вытворяют. Недавно они заключили между собой пари, носит ли корсет сеньор Канито, преподаватель географии, уж больно прямо он держится.
Подстерегли его на школьном дворе, привязали к столбу галереи и раздели до пояса. Оказалось, никакого корсета на нем нет, и те, кто проспорил, до того разозлились, что вылили с балкона на учителя кувшин воды. А то еще...
Федерико больше не слушал,
Потянулись постылые, неотличимые друг от друга недели. Вставать затемно, чтобы поспеть к ранней обедне, потом брести, зевая, вместе с другими по низким сумрачным коридорам, со страхом думать – вызовут сегодня или пронесет, – все это еще можно было стерпеть. Хуже была пронзительная тоска, не отпускавшая Федерико с той минуты, как он входил в класс и из всех на свете цветов оставались только черный цвет парт, доски, учительских сюртуков да белый – стен, потолка, бумаги, мела, из всех на свете звуков – только ровное гудение голосов, скрип перьев, шелест перелистываемых страниц, из всех запахов – лишь смешанный, кислый запах чернил и пыли. На уроках грамматики составляли таблицы, на уроках географии чертили карты, а на уроках истории и составляли таблицы и чертили карты. Когда учитель говорил о чужих странах, представить эти страны можно было только в виде раскрашенных кусков бумаги, а если учитель рассказывал о королях или полководцах, то было совершенно ясно, что это не люди, а просто имена с двумя датами, соединенными черточкой. Да полно, шумит ли еще там, снаружи, Гранада, и переливается ли на солнце снег окрестных вершин, и дышат ли в садах тяжелые, осенние цветы?
Литературу преподавал дон Мигель, хромой старик с рыжеватыми волосами, автор нескольких сонетов, помещенных в «Гранадской мысли», и трагедии, которая чуть было не увидела сцены. Безобидный, рассеянный, он мог целыми часами разглагольствовать с кафедры о любимом предмете, предоставляя ученикам заниматься чем угодно.
Федерико сначала вслушивался. «Что есть идея? – спрашивал дон Мигель и сам себе отвечал: – Умственное представление о вещи или предмете. Хорошо! Научимся же выяснять, какая идея заключена в литературном произведении и выразителями каких идей являются действующие в этом произведении лица». Он называл знакомые книги, говорил о Дон-Кихоте, Стойком принце и других людях, которые давно уже расположились в жизни Федерико, словно в собственном доме, наполнив ее своими похождениями, спорами и безумствами.
Но чем больше рассуждал учитель, тем становилось скучнее. Друзья – живые, теплые – тускнели, рассыпались в слова. Истаял на глазах Рыцарь Печального Образа, превратившись в целых две идеи – Добра и Самоотвержения; от Педро Креспо, Саламейского алькальда (его Федерико всегда представлял себе похожим на отца, таким же сдержанным и суровым) осталась идея Чести, от храброй и нежной Лауренсии – тоже какая-то идея...
Еще хуже бывало, когда дон Мигель принимался читать стихи. Голос его делался ненатурально певучим, лицо бледнело, в глазах появлялось восторженное и вместе умоляющее выражение, и Федерико опускал голову, испытывая мучительную неловкость оттого, что не чувствует никакого восторга. А однажды, декламируя стихотворение Сорильи «Скачка Альамара», учитель до того увлекся, что, забыв о своей укороченной ноге, подпрыгнул на кафедре – и тут же рухнул навзничь. Только несколько учеников бросились вместе с Федерико на помощь старику – остальные хохотали. Эта сцена, жалкая и безобразная, долго еще вспоминалась Федерико всякий раз, как заходила речь о поэзии.
Всему этому нужно было сопротивляться. Постепенно Федерико научился читать, держа книгу под партой. Перес Гальдос, Гюго, а там и запретные Золя с Мопассаном скрасили ему немало часов школьной жизни. Он научился давать отпор задирам, лгать на исповеди и отводить душу, рисуя карикатуры на учителей и товарищей. Рисовал он их одним штрихом, не отрывая карандаша от бумаги – получалось причудливо, но похоже; одноклассники начали уважать его.
В один из таких дней Федерико снова поднялся в Альамбру. Казалось, кислый школьный запах преследует его и здесь; он избавился от этого ощущения, лишь забравшись подальше, к северной стене. Была тут небольшая зала, сверху донизу разрисованная цветными узорами. Изображения незнакомых растений всползали по стенам, переплетаясь с арабскими буквами, хитроумные сочетания чередовались в каком-то сложном порядке, и не было ни концов, ни начал, а одно лишь нескончаемое повторяющееся движение, от которого понемногу начинала кружиться голова. На что это было похоже? А, на музыку, на те повторения звуков, что рождались у матери под пальцами!.. Мелодия зазвучала в нем, он стал вполголоса напевать ее, прислушиваясь к эху, проснувшемуся в каменных развалинах.
Странное, однако, было здесь эхо – оно не запаздывало, не вторило Федерико, а словно бы пело вместе с ним, только другим, более низким голосом. Он обернулся и увидел, что это вовсе не эхо. Высокий, юношески стройный старик стоял, улыбаясь, у входа, и голова его – вся в седых кудрях – светилась в солнечном луче, падавшем из узкого окна.
Смутившись, Федерико хотел было проскользнуть мимо старика, но тот с неожиданной силой схватил его за руку и, повернув ладонью вверх, принялся бесцеремонно, как цыганка, ее разглядывать. «Какой у тебя слух – это я уже знаю, – объяснил он спокойно, – а вот какие пальцы...» По-видимому, пальцами он тоже остался доволен, потому что, не выпуская руки Федерико, стал с пристрастием расспрашивать, как его зовут да кто его родители, любит ли музыку, откуда знает эту сонату Моцарта, хотел ли бы сам учиться... Даже очень? Ну что ж, Федерико, беги домой и обрадуй родителей: тебя будет учить музыке Антонио Сегура, ученик великого Верди!
16
– Я не обучаю игре на фортепьяно! За этим можешь обратиться к сеньоре Бермудес с Пласа де Грасиа, она живо научит тебя отхватывать тарантеллу Поппера и «Молитву девы». А я обучаю музыке, запомни!
Старик вскакивал, бегал по комнате, размахивая руками. Каждый настоящий гранадец, превыше всего ценящий сдержанность, нашел бы его поведение просто неприличным, но Федерико смотрел на учителя с обожанием. Такого человека он еще не встречал: с ним даже гаммы играть было интересно! Но интересней всего бывало, когда, вот как сейчас, вспылив по какому-нибудь поводу, Антонио Сегура разражался страстной беспорядочной речью, сам себя перебивая и перескакивая с одного на другое.
– Ты думаешь, музыка – это бессмысленные рулады, ласкающие слух? Нет! В ней есть высочайший смысл. Словами его не выразишь, они для этого слишком слабы. И неточны, да, да! Прав был Мендельсон, когда говорил, что по сравнению с настоящей музыкой слова кажутся ему туманными и двусмысленными.
А знаешь, сколько лет было Мендельсону, когда он написал свою увертюру к «Сну в летнюю ночь»? Семнадцать! Правда, и умер он рано. Верди созрел позднее – «Набукко», первая опера, принесшая ему славу, была написана в двадцать восемь лет. Зато какую жизнь он прожил!
Последний раз я разговаривал с ним в девяносто пятом году, за шесть лет до его смерти... Учитель был на вершине славы, вся Италия молилась на него, а он оставался все таким же – спокойный, ласковый, в знакомом коротеньком пиджачке да в галстуке, повязанном бантом. Он положил мне на плечи – вот сюда – свои широкие костлявые ладони и расспрашивал меня об Испании. Он любил нашу музыку и доказал это в «Дон Карлосе».
Жалко, что он не успел узнать нашего Альбениса. Ах, Альбенис, какой это был композитор! Известно тебе, кстати, что мальчишкой он убежал из дому и объездил всю страну? Как-то граф Морфи, тот, что вместе с Педрелем создал испанскую оперу, ехал в поезде вместе с женой и дочерью. Вдруг слышит – кто-то возится под скамейкой. Он нагнулся и увидел чумазого паренька лет двенадцати. «Ты кто такой?» – спросил граф. И услышал в ответ: «Я великий артист!» Это и был Альбенис.