Гарвардская площадь
Шрифт:
Воскресным утром, шагнув на террасу на крыше с шезлонгом в руке, она одаривала улыбкой всех, кто там уже расположился, – довольная, лукавая и застенчивая. Она хотела, чтобы я знал, что она знает, что я знаю. Но на этом все и заканчивалось. Когда, оторвавшись от книг, я предлагал принести ей «Том Коллинз», она с улыбкой отказывалась – как обычно довольная, лукавая и застенчивая. Она знала, о чем я думаю.
В будни мне нравилось смотреть в окно, как они уходят. Жизнь их обладала безупречной круглотой. Моя вся была в приметах проходной неприкаянности. Они уходили, возвращались, я же сидел на одном месте, загар мой делался все смуглее, скука все невыносимее. Делать целыми днями было нечего, только читать. Я не преподавал, уроков давал мало, не писал, у меня даже не было телевизора. С удовольствием бы съездил куда-нибудь покататься. Но ни у одного из моих знакомых не было машины. Кембридж превратился в обнесенную оградой, отгороженную от мира полоску
Именно там, на террасе на крыше, я решил за полгода перечитать все, что мне нужно для квалификационного экзамена по литературе XVII века. До середины января еще было далеко, но по ночам казалось – это совсем скоро. Закончив очередную книгу, я обнаруживал, как много еще нужно прочитать или перечитать. Я поставил себе цель: две книги в день. Французских прозаиков я за день читал по три. Елизаветинцев, якобитов и прозаиков эпохи Реставрации – ровно по две в день. Но потом пошли малые испанские авторы, итальянские прозаики – эротические повести и пикарески одна за другой, пока не создалось впечатления, что вся история европейской литературы написана П. Г. Вудхаусом, подсевшим на стероиды. Наконец, немецкая и голландская проза. В этой точке было принято простое решение: если я их уже не читал, они не были написаны вовсе. Так же я обошелся и с самыми великими сплетниками французского королевского двора: ничего не запомнил – значит, книга бессмысленная. При этом «Письма португальской монахини» и «Дона Карлоса» я перечитывал неоднократно, неизменно восхищаясь их блеском, придававшим мне надежду. Я прорубал себе путь сквозь книжные джунгли, изворотливо изобретая хитрые способы избегнуть укоров совести всякий раз, когда понимал, что пропустил важное произведение. Не совсем научная работа – но под палящим летним солнцем, вдыхая почти гипнотический запах лосьона для загара и глядя на все эти ляжки, распростертые на рубероидном пляже, я и не мог просить о большем.
Мой научный руководитель профессор Ллойд-Гревиль, доблестный специалист по XVII столетию, принял меня на кафедру с большой надеждой. Он постоянно выискивал для меня какую-то финансовую помощь и когда-то ожидал, что квалификационные экзамены я одолею с доблестью – этакий Гарун-аль-Рашид, перескочивший через живую преграду. При мне он постоянно поминал Гаруна, то ли потому, что Гарун, как и я, был родом с Ближнего Востока, то ли потому, что Гарун был не только великим воином и государственником, он был еще и покровителем наук и искусств – всем тем, к чему стремился и Ллойд-Гревиль. При этом я даже приблизительно не представлял себе, что он думает обо мне или о Гаруне. Ллойд-Гревиль родился, вырос и выучился в Гарварде, был этаким образцовым ученым и по стечению обстоятельств – специалистом по Йейтсу. Я так и воображал себе, как постучу ему в дверь после повторной сдачи экзамена и услышу, как он произнесет, с этой его царственной улыбкой, за коей последует извечное покашливание, посредством которого он прочищал горло, прежде чем выдать одно из своих лапидарных изречений: что, мол, на сей раз я, к величайшему его прискорбию, точно опоздал на судно в Византию. «Даже третьим классом?» – осведомлюсь я. «Даже третьим классом», – подтвердит он. «А как насчет днища трюма, там, где путешествуют бывшие каторжники и безбилетники?» «Даже и днище трюма», – разочарует он меня, нацепит на лицо эту свою «с прискорбием вынуждены заявить» улыбочку и навинтит колпачок на ручку «Монтеграппа», которой только что подписал мне смертный приговор.
Другой мой научный руководитель, профессор Чербакофф, относился ко мне мягче, но он никогда бы не дерзнул поставить мне положительную оценку без санкции Ллойд-Гревиля. Я знал, что он весьма ко мне расположен, при этом его отеческая забота сделалась явственно назойливой. Он тоже был еврейского происхождения, из-за войн и политики семья его лишилась во Франции всего. Вернувшись во Францию студентом после войны, он испытал такой ужас, что возблагодарил судьбу, когда несколько лет спустя нашел место в Штатах и распростился с Францией навеки. Он служил живым отрезвляющим напоминанием о том, что Франция – Франция, о которой я грезил, когда уже не оставалось больше о чем грезить, – либо и вовсе химера, либо никогда не откроет мне свои двери.
Ллойд-Гревиль, напротив, Францию обожал. Ему принадлежало поместье XVI века постройки в Нормандии. Легендарное изображение этого поместья в кожаной раме – предмет пересудов всего факультета – размещалось у него в кабинете: жена, две дочери, горничная, повар, садовник, собака и две-три положенные по статусу коровы, разлегшиеся на холмах вдалеке. «Да, совершенство», – подтвердил он однажды, когда, сидя у него в кабинете и желая его улестить, я долго смотрел на картину, а потом сказал, что и дом, и жизнь его – полное совершенство. Чербакоффу никогда не хватило бы душевной отваги со мной согласиться – по крайней мере, с той же готовностью. Он прекрасно понимал мои нынешние переживания, знал, как сомнения в самом себе подтачивают душу, пока оболочка ее совсем не истончится, став этаким перышком луковой шелухи. Он хотел, чтобы я пошел по его стопам: еще одна причина, по которой я его избегал.
Обычно, досидев на крыше до часу дня, я достаточно заряжался энергией, чтобы почитать этак часик у себя в квартире. Мне нравилось, что внутри темно и попрохладнее. Потом я отправлялся в библиотечку, где работал, – и там читал дальше. После бродил вокруг Гарвардской площади в поисках еще какого-нибудь места, лучше всего – зала в кафе, за ним следовало еще одно место, иногда и еще, а потом я ложился спать.
Прямо сейчас от стихий меня отделял вентилятор в кафе «Алжир» – так же как от моего лишенного кормила лета меня отделяли два тома «Опытов» Монтеня, которые я обещал Ллойд-Гревилю прошерстить, опыт за опытом. А после этого перечитать Паскаля. Что до новелл, вышедших из-под пера самых недалеких лавочников Европы, я решил применить к ним ими же задекларированный метод: как придется.
В кафе «Алжир» можно было проваландаться хоть целый день. То было крошечное тесное полуподвальное заведение на Гарвардской площади, куда вмещалось не больше дюжины колченогих столиков – выглядело оно как миниатюрная касба, что вот-вот прольется на пол. Как они умудрились втиснуть столько узких шатких столиков, стульев, гигантский старомодный автомат для эспрессо плюс кухню в одну десятую необходимого для этого пространства, постигнуть я был не в силах. Видимо, владелец был инженером по образованию, успевшим потрудиться еще и поваром, кассиром, официантом и посудомойкой. Здесь подавали кофе, соки, лепешки с начинкой, пирожные. В хорошую погоду «Алжир» развертывал еще и крошечную зону alfresco, на такой с виду как бы террасе, которая на самом деле была узким проходом между Брэттл-стрит и баром «Касабланка», на пути к Маунт-Оберн-стрит. Люди часто ставили свои машины прямо за баром.
За все выходные я ни словом не перекинулся ни с единой душой. На дворе воскресенье, все закрыто, я блуждал из одной кофейни в другую. Уже давно перевалило за полдень. Еще один такой же знойный уик-энд – и я увяну, и никто меня не хватится, никто и знать-то не будет. Я поймал себя на том, что думаю про парочку из Квартиры 43. Она сказала: к ним придут гости на ужин. Гаспачо, бараньи отбивные и бог ведает что еще – вино, вечное вино. Он любит готовить. Она любит британских прозаиков. После ужина они будут мыть и вытирать посуду на кухне, он игриво толкнет ее бедром в бедро – я однажды уже видел, как он это проделывает внизу: он стоял с ней рядом, а она страшно копалась, опустошая почтовый ящик. Зачем он ее толкнул – в шутку или просто чтобы сказать: «Давай поживее!»? На их почтовом ящике значились две фамилии. Скоро будет одна.
В тот день я читал «Апологию Раймунда Сабундского» Мишеля Монтеня, сидел в относительно тихом уголке кафе «Алжир» и пил кофе со льдом, которое рассчитывал растянуть как минимум на два с половиной часа. Смаковать напиток – это одно. Смотреть, как тают кубики льда и он, разжижаясь, превращается в бесцветный суп, а ты при этом делаешь вид, что у тебя все еще осталось полстакана, – это все равно что пытаться сохранить снег на полярных вершинах с помощью бумажного веера.
И тут я услышал его голос. Он сидел за столиком неподалеку и говорил по-французски. Поправка: не говорил. Он не умел говорить: он строчил из пулемета, выпускал то короткие очереди, то подлиннее. Тра-та-та. Дерганые, прерывистые, безумные, перескакивающие с предмета на предмет – неважно какой, главное – не останавливаться. Тра-та-та, будто блендер перемалывает осколки стекла. Тра-та-та, как отбойный молоток, бензопила, электродрель – каждый слог напитан ядом, яростью, неприятием.
Я понятия не имел, кто он такой, о чем именно говорит, почему говорит все громче, но в этом полуподвальном кафе тихим воскресным днем середины лета это был единственный голос, который было слышно.
– Oui, oui, oui – тра-та-та. Bien sur, bien sur – тра-та, тра-та-та. Et pourquoi pas?[1] – тра-та-та-та?
Длинные фразы, произнесенные с точностью выстрелов в цель; вокруг него расположились сигареты, салфетки, спички, дешевая зажигалка, ключи от квартиры, ключи от машины, мелочь, оставшаяся от предыдущей чашки кофе, прежде чем он надумал заказать вторую, а потом и третью, – мусор, беспорядочно раскиданный по столу, точно гильзы, выплюнутые его истерическим автоматом. Тра-та-та, которыми он ниспровергал цивилизации, западную и восточную, без разбора, обе терпеть не могу, капиталистов и коммунистов, либералов и консерваторов, Старый Свет, Новый Свет, Лигу Наций, Арабскую лигу, Лигу женщин-избирательниц, Католическую лигу, Великую китайскую стену, Берлинскую стену – все на снос! Белых, черных, мужчин, женщин, евреев, геев, лесбиянок, богатеев, бедняков, кошек, собак – песчаная буря проклятий на явственно североафриканском французском: так в сонный средиземноморский полдень цикады топят все прочие звуки в шершавом трении своих задних лап.