Гарвардская площадь
Шрифт:
– Только не поймите меня неправильно. В итоге все равно женщина вас выбирает, а не наоборот, – женщина всегда делает первый шаг.
– А что там про ставки по одному пенни раз за разом? – не сообразил Молодой Хемингуэй.
– А это полная ахинея, – поведал Калаж.
– А Нострадамус?
– Такая же ахинея.
Приятель его встал и направился в уборную, фыркнув:
– Ишь ты, Нострадамус!
Едва он отошел от столика, как Калаж объявил:
– Терпеть не могу этого типа.
– А я думал, вы друзья.
Он снова презрительно фыркнул.
– С его-то мордой? Ты серьезно?
Тут Калаж вдруг надул губы, вгляделся в свою чашку, явно оценивая ее форму, а потом начал медленно крутить ее на блюдечке. Я не сразу сообразил, что он делает. Он передразнивал манеру Молодого Хемингуэя осмыслять каждый изреченный им, Калажем, слог. Я расхохотался. Засмеялся и он.
В кафе «Алжир» его прозвали Че Геварой или el revolutionnaire, но чаще всего называли Калаж – кстати, это было сокращенное от «Калашников». «Калажа видали?» Или: «Калаж поносит мужское братство в “Касабланке”».
– А как это называется?
– Я так разговариваю. По-другому не умею, и все. Такой уж я человек.
После чего он начинал изрыгать еще более громогласные возражения: он вам не какой-нибудь долбанутый эрзац-американец, которому вынь да положь его личное пространство. И не слабодушный мямля из разряда «ты занимайся своим делом, я своим, и давайте все жить дружно»: таких в барах и кофейнях на Гарвардской площади пруд пруди. «Я не такой», – повторял он с напором, как будто произнося упрощенный вариант сложного силлогизма, который подцепил много лет назад по ходу краткого курса самоподачи, самовыражения и злословия в каком-нибудь кофеюшнике для работяг на рю Муфтар в Париже, где прозвище твое проставлено у тебя на лбу, на одежде и на пятках. «Все, что я есть, все, что я чувствую, написано у меня на лице. Я – мужик, понял?»
Он был большим мастером на безвкусную экзистенциальную чушь и старомодные клише, которые раздавал, точно бессмысленные листовки, в которых блеска довольно только на то, чтобы воодушевить очередное поколение прожженных вояк с бог ведает какого поля боя: готов на все, чтобы произвести впечатление на женщину, которая в данный момент прислушивается к разговору.
К разговорам его большинство женщин действительно прислушивались. Даже в тот первый день, когда я увидел его в кафе «Алжир», они прислушивались изо всех углов. У меня же ушло много недель на то, чтобы сообразить: все, чем он являлся, что говорил и делал, было направлено на достижение одной цели – возбудить интерес в женщине, в какой – неважно. Это был чистый спектакль, все об этом знали и все ему подыгрывали. Самоподача через представление, спасибо за ваши уроки, кафе «Муфтар». Случалось, для самоподачи хватало одного лишь костюма. А что касается ярости, то она, как и страстность, как и смех, как и самые твердые его убеждения, оставалась в итоге чистым спектаклем.
Иногда.
Иногда, предотвратив едва ли не потасовку между ним и Муму, алжирским завсегдатаем кафе «Алжир», я подсаживался к нему поближе и пытался разрулить ситуацию всякими незамысловатыми фразами вроде: «Он ничего такого не имел в виду». «А я имел в виду все до последнего слова», – отзывался он, возвышая голос, будто чтобы начать препираться и со мною. С ним нужно было проявлять терпение, тут слегка уступил, там слегка урезонил, оставил ему пространство для маневра, чтобы он выпустил пар, потому что пар, газ и дым в нем скапливались в изобилии. Зейнаб, официантка, тоже из Туниса и тоже с тем еще темпераментом, особенно в отношении клиентов, которые скупились на чаевые, или просили слишком часто наполнять им посуду заново, или требовали от скудного местного меню разнообразия за пределами того, что она в состоянии была упомнить, превращалась в саму любезность, когда видела, что он затевает очередную свару с очередным завсегдатаем. «Oui, mon tresor, oui, mon ange, да, мое сокровище, да, мой ангел», – нашептывала она снова и снова, будто приглаживая загривок ощетинившегося кота, только что увидевшего злую собаку. Когда на него находил такой стих, спорить с ним было бессмысленно, оставалось только увещевать и любезничать. «Я понимаю, что ты чувствуешь, прекрасно понимаю, – твердил я, пока не наступал момент, когда уже можно было воззвать к разуму. – Но с чего ты взял, что он имеет в виду то, что говорит?» – нашептывал я. «Знаю, и точка, оке?» «Окей», которое он произносил так: «Оке», означало: «Спор окончен. Больше ни слова. Врубился?» Я не всегда знал, как его укротить. С помощью своего «оке» он порой пресекал то, что могло закончиться потасовкой между нами. «Почему ты так уверен?» – нашептывал я, пытаясь все-таки донести до него свою мысль и показать, что мы-то с ним точно не станем препираться, а одновременно подталкивая его к тому, чтобы взглянуть на вопрос (как это называют во всем остальном мире) «с другой точки зрения» – понятие ему решительно чуждое. В его мире не было, да и не могло быть другой точки зрения. Если нам не удавалось прийти к консенсусу, он отворачивался и говорил: «Брось ты это дело, я сказал». Молчание. Он уходил заказывать пятую чашку кофе. «Брось. Я. Сказал», – повторял он снова.
Дабы подчеркнуть молчание, которое уронил между нами подобно гире, он тихонько брал стоявшую перед ним пустую чашку, извлекал оттуда ложку – ее он всегда оставлял внутри, пока пил кофе, – и аккуратным, просчитанным движением опускал на блюдечко, как бы расставляя все по ранжиру и привнося порядок в свою жизнь. Тем самым он будто бы говорил: «Я пытаюсь взять себя в руки. Не следовало тебе говорить то, что ты сказал». А через миг опять сыпал смехом и шутками. Значит, в кафе вошла женщина.
В кафе «Алжир» Калаж всегда садился на одно и то же место. За центральный столик – не только чтобы его видели, но и чтобы и самому наблюдать, кто входит, а кто выходит. Ему нравилось внутри, он никогда не устраивался снаружи и, как почти все уроженцы Средиземноморья, предпочитал тень солнцу. «Вот тут у нас Калашников занимает позицию, целится и стреляет», – пояснял Муму, который, как и Калаж, был водителем такси и любил его поддразнивать: алжирцы и тунисцы вообще любят подначивать друг друга, пока эти издевки не опустятся до полномасштабной словесной перепалки – а это происходит неизменно, если один, или другой, или оба взбесятся. «Он либо сидит здесь со своим “калашом” между ног и выжидает, пока ты сделаешь неверное движение, и тогда он тебя выкурит, выдворит, а потом, когда ты этого уж вовсе не ждешь, заморочит до полусмерти жалобами на своих женщин, свою визу, свои зубы, свою астму, свою монашескую келью на Арлингтон-стрит, где квартирная хозяйка не позволяет ему приводить женщин наверх, потому что они у него кричат, – я что-то пропустил? “Калашников” с безотказным ночным прицелом. Скажи, куда стрелять, – и он выстрелит». Скандалы между ними разгорались легендарные, эпические, оперные. «У меня глаза как у рыси, память как у слона, чутье как у волка…» – «…и мозги как у тапира», – присовокупляла его алжирская Немезида. «Ты же, напротив, – рявкал в ответ Калаж, – невзрачный и кусачий как скорпион, вот только ты бесхвостый скорпион, нет у тебя ядовитого хвоста: колчан без стрел, скрипка без струн – продолжать или ты усек общую идею?» – этими словами он намекал на всем известную неспособность алжирца добиться эрекции. «Этот скорпион, по крайней мере, способен кого угодно вознести на вершину горы – можешь сам поспрашивать, – а с тобой им только и светит, что перевалить через какую кротовину, взвизгнуть для приличия, чтобы смутить мирный сон квартирной хозяйки, – и по второму разу на то же самое не напрашиваться. Если хочешь, могу продолжить…» – в этих словах алжирца содержался весьма прозрачный намек на брак Калажа, который развалился за пару недель. «Верно, однако в эти несколько мгновений подъема на крошечную кротовину я проделываю вещи, которые ты, вспомни-ка, ни разу не проделывал лет с двенадцати, несмотря на все эти лошадиные пилюли, которые, как я слышал, ты принимаешь четырежды в день, вот только помогают они тебе разве что от натоптышей и никак не влияют на этот самый отросточек, который благой Господь даровал тебе, а ты так и не придумал, что с ним делать, кроме как пихать себе в ухо». «Всем молчать! – прерывал его алжирец, если в кафе было относительно пусто ранним утром и их свара не мешала посетителям. – Месье Калашников затеял хулить мое мужское достоинство – возразите ему, если посмеете, но не забудьте прежде надеть пуленепробиваемый жилет». «А, наш арабский комедиант вылез из своей волшебной лампы пердушницей поперед», – парировал Калаж, опуская на стол вчерашнюю «Монд», которую ежедневно забирал бесплатно из торговавшего иностранными газетами киоска на Гарвардской площади, потому что она была суточной давности и никому уже не требовалась.
Порой, дабы смирить надвигающуюся бурю, владелец заведения, палестинец, ставил альбом арабских песен, как правило – Умм Кульсум. Хватало нескольких секунд, чтобы битва умов стихла и все четыре угла притихшего кафе «Алжир» заполнил заунывный голос арабской дивы. «Поставь погромче, погромче, в этом божественная любовь», – требовал Калаж. Звучала всегда одна и та же песня: «Энта омри», ты моя жизнь. Если в то утро Калаж завтракал с женщиной, он прерывал беседу и слово в слово переводил ей текст на свой кондовый английский: «Твои глаза привели меня обратно в наши давно ушедшие дни, – указывая на свои глаза, потом на ее глаза. – И научили меня жалеть о прошлом и о его ранах», – широко поводя ладонью, он изображал стремительный и мучительный бег времени.
Если мы сходились за кофе с круассаном, он переводил текст и для меня, слово в слово, хотя детство мое прошло в Египте и арабских слов я помнил достаточно, чтобы уловить общий смысл. Если он сидел один и ставили эту песню, он замирал, держа чашку за бортик на весу, и будто под воздействием чар вслух повторял за дивой слова, а потом переводил их самому себе на французский.
После этакой интерлюдии порой непросто оказывалось покинуть наше воображаемое средиземноморское кафе на побережье и возвратиться в Гарвард, располагавшийся по другую сторону улицы. В такие знойные утра, когда солнце слепило глаза, казалось, что он на расстоянии множества световых лет и созвездий.
Я все еще помню утренний запах щелока и хлорки, которыми Зейнаб протирала полы в кафе «Алжир», водрузив перевернутые стулья на крошечные столики. В принципе, кафе было закрыто, но некоторых – завсегдатаев, знавших арабский и французский, – все-таки пускали и позволяли ждать, пока заварится кофе. Один взгляд на плакат с Типазой – и тело начинало ныть, мечтая о морской воде и пляжных затеях, про которые ты раньше и помыслить не мог, что они забудутся. Из кафе «Алжир» я уносился обратно в Александрию, как вот Калаж уносился в Тунис, а алжирец – в Оран. По большому счету, каждый из нас ежедневно заходил в кафе «Алжир», чтобы забрать оттуда человека, которого оставил в Северной Африке, каждый пробирался назад к той точке, где жизнь, видимо, свернула не туда, каждый укладывал время в лубок, чтобы переломы, трещины и смещения заврачевались и кость наконец-то срослась. Укрывшись от утреннего солнца, окутанные крепким запахом кофе и дезинфицирующих жидкостей, все мы отыскивали путь назад к маме.
Впрочем, утра умели творить еще и волшебство второго порядка, потому что напоминали нам всем троим о Париже, срединной точке на пути домой, о французских кафе, так близко нам знакомых на рассвете, когда официанты спешат подготовить зал к рабочему дню, обмениваются любезностями с дворником, продавцом газет, разносчиками, булочником по соседству, и все забегают быстренько выпить кофе по пути на работу. Калаж завел тогда привычку очень ранним утром пить кофе в одном из кафе на улице Муфтар. Забежать, поздороваться с завсегдатаями, поговорить, пальнуть, кольнуть, начать утро с того, чем закончил вечером.