Гайдамаки. Сборник романов
Шрифт:
«Зализняка, яко главного нарушителя пограничной тишины, колесовать, живого положить на колесо. Но вместо оного, отмененного, ныне не применяемого, самоважнейше бить кнутом, дать сто пятьдесят ударов и, вырезав ему ноздри и поставив на лбу и щеках указанные знаки, отправить в Нерчинск в каторжную работу навечно».
Максим ничем не проявил волнения. Только при словах «вырезать ему ноздри» на его щеках проступили пятна.
Когда полковник кончил читать приговор, он опустился на скамью и, сжав кулаки, прошептал:
— У меня ещё руки будут целы!
Не слышно больше смеха на Украине, не поют вечерами хлопцы, не кружатся в танцах девчата.
В Кодне же судили и Гонту. Неслыханную, нечеловеческую кару придумала для него озверелая шляхта. Пытки должны были происходить четырнадцать дней. В первые восемь дней палач должен был снимать полосы кожи со спины, потом отрубить нос, уши, на одиннадцатый день — ноги, на двенадцатый — руки, на тринадцатый — вырвать сердце и только на четырнадцатый отрубить голову. И уже мертвого четвертовать, а части тела поразвешивать над воротами четырнадцати городов.
…Последняя ночь. Гонта лежал на земле около полога шатра. Полог развернулся, и сквозь отверстие был виден кусок неба с большими белыми звездами на нем. Гонта долго вглядывался в них. Ему казалось, будто они то отдалялись, меркли, то снова приближались и тогда дрожали, словно слезы. Над самым краем отверстия повис опечаленный месяц, как будто заглядывал в шатер. А вокруг тишина немая, глухие шаги часового офицера.
В дальнем углу шатра лежал какой-то парубок-поляк. Его положили сюда по приказу Стемпковского, «чтобы пану полковнику не было скучно». Стемпковский считал, что хлопец будет плакать, метаться в отчаянии и тем отравит последнюю ночь Гонты, расстроит его вконец. Но Стемпковский ошибся. Хлопец лежал тихо. Только изредка шевелился и глубоко вздыхал. Он не мешал Гонте думать. Вся жизнь проплывала перед глазами полковника. Картины детства сменялись воспоминаниями со времен парубкованья, потом служба в надворном войске, и снова он видел себя босоногим мальчуганом в длинной сорочке с веревочным кнутом в руках. Иногда он так глубоко задумывался, что даже забывал, где находится. Но внезапно налетал ветер, полог ударял по шатру, шуршал, и видения отлетали. Полковник не боялся смерти, но такие муки! Только бы побороть боль, только бы не показать врагам страха. О, он знал — для шляхтичей не будет большего удовольствия, как увидеть на его лице испуг, услышать из его уст слова мольбы.
Из дальнего угла, где лежал связанный парубок, послышался приглушенный стон.
Гонта оторвался от своих мыслей.
— Это ты, хлопче? Кто ты такой?
— Как кто? Гайдамак. Джура Швачки. Яном прозываюсь.
— А мне казалось, будто я тебя
— Нет, у Швачки я был. А-а! — громко воскликнул хлопец и сразу снизил голос. — То вы моего брата видели — Василя, он на меня очень похож.
— Может. А где он?
— Бежал, мне один казак рассказывал, — радостно зашептал Ян, — нету его тута. В Причерноморье подался.
Наступило длительное молчание. Вдруг хлопец тяжело вздохнул и глухо, будто выжимая слова из глубины груди, спросил:
— Дядя, дядя Гонта, а вам страшно умирать?
— Страшно, хлопче. Да и как же иначе? Не станет, к примеру, меня завтра. А солнце так же взойдет, как всходило. Люди так же будут ходить, птички будут петь, погожему дню радоваться… У меня на осокоре гнездо аисты свили. Аистенки из него такие смешные выглядывали. Как они учились летать: вылезет на край гнезда, встанет и машет крылышками…
Ян слушал, и ему казалось, что Гонта улыбается. Он через силу поднялся на локте и поглядел на полковника. Действительно, на губах у Гонты блуждала задумчивая улыбка. Месяц светил полковнику прямо в лицо, и оно казалось бледным, даже прозрачным. Только прямые, чуть загнутые брови выделялись на нем да вокруг рта залегли темные тени от усов.
А Гонта продолжал:
— Полетят они в теплые края и снова вернутся. А я уже их не увижу. Люблю я жизнь. Хорошо жить на свете. Смерть? Страшна она. Однако бояться её нечего. Недаром мы умираем. Вспомнят нас когдато люди. Всё вспомнят. Немалую памятку мы о себе оставляем. Послужит она другим наукой. Припомнят внуки дедов своих, и кровь в них закипит. А я верю: будет когдато на земле счастливая жизнь. Ни войн, ни панов, ни подпанков… Они, они людей истязали. Из-за них жизни нет.
— Пан Гонта, при такой ненависти к панам как же вы жили с ними столько лет?
— Не знаю… Как тебе сказать… Заплутался было я. Видел всё, а сам на себя туман напускал, обманывал себя. Это, мол, только так кажется. Испокон веков всё это было, и сытые и голодные… А потом вижу: нет сил терпеть. Совесть замучила. Не имел я от неё покоя. Не мог я больше смотреть, как паны людей мучат… — Гонта заскрежетал зубами.
— Может, веревки сильно трут, я ослаблю, — возле Гонты присел на корточки караульный офицер.
Полковник удивленно взглянул на него и покачал головой.
— Нет, не нужно, — и отвернулся.
Но поручик не уходил. Он посмотрел в глубь шатра, минуту поколебался и поспешно зашептал:
— Пан полковник, завтра со всем земным у вас будет покончено. Был у вас пояс с бриллиантами и золотом, все об этом говорят. Я бедный офицер. — Поручик снова посмотрел в глубь шатра и огляделся вокруг. — Скажите, где он, и я облегчу ваши страдания.
Волна гнева густой пеленой застлала на миг Гонте глаза. Офицер хочет заработать на чужой смерти! Гонта знал этого шляхтича, не был он бедным. А может, его подослал сам Стемпковский? Не дождутся! Полковник, сдерживая гнев, притворно вздохнул и тихо промолвил:
— Завтра, в час кары, я скажу, где он.
…День выдался жаркий, солнечный. Стемпковский и ещё несколько высших чинов, знатных шляхтичей спрятались в тени дикой груши, все другие стояли под жгучими лучами солнца. Поглядеть на Гонтину смерть сошлись сотни богачей. Они кучами толпились против двух вкопанных в землю столбов, курили, пили привезенный ловким лавочником квас на льду, делились новостями. Но вот резко затрубили валторны, глухо ударили барабаны.
— Ведут, ведут!
— Где он?