Гайдзин
Шрифт:
— Когда это станет невыносимо, я совершу сеппуку, — ответил Ори, язык его ворочался с некоторым трудом из-за саке, которым он пытался заглушить боль, — они втроем, он, Ори и мама-сан, собрались, чтобы выпить вместе в последний раз. — Не волнуйся.
— Нет ли какого-нибудь другого доктора, к которому можно было бы обратиться?
— Нет, Хирага-сан, — ответила Норико, мама-сан, крошечная женщина пятидесяти лет; голос её звучал мягко. — Я даже посылала за корейским мастером иглоукалывания и за знатоком трав, оба они мои друзья, но их усилия ни к чему не привели. Есть, правда, ещё этот великан гайдзин...
—
— Пожалуйста, извините меня, — смиренно произнесла мама-сан, касаясь лбом татами, — прошу вас, не взыщите со старой головы за глупость. — Она поклонилась ещё раз и вышла, не поднимая глаз. Но в глубине души она проклинала Ори за то, что он не показал себя настоящим сиси и не совершил сеппуку, пока Хирага был здесь — лучшего секунданта нельзя было и желать, — уменьшив таким образом ужасную опасность, которой подвергалась она сама и её заведение. Весть о судьбе гостиницы Сорока Семи Ронинов обежала весь край на пятьдесят ри в округе и дальше — неслыханная жестокость: убить всех клиентов, куртизанок, слуг и посадить на пику голову мамы-сан.
«Чудовищно, — думала она, горя негодованием. — Как может дом закрыть свои двери перед самураем, сиси он или нет? В старые времена самураи убивали гораздо чаще, чем сейчас, да, но это было много столетий назад и большей частью для этого был повод, и уж кого они никогда не трогали, так это женщин и детей. Это было в те годы, когда закон страны был справедлив, сёгун Торанага справедлив, его сын и внук справедливы, до того как продажность и мотовство стали нормой жизни для последующих сёгунов, и вместе с ними для всех даймё и самураев, чьи год от года растущие налоги вот уже больше века покрывают наше тело, как гной! Сиси — наша единственная надежда! Сонно-дзёи!»
— Андзё должен кровью заплатить за гостиницу — он нарушил все обычаи!
— Заплатит. Как и весь родзю. Как и сёгун Нобусада. И Ёси.
В своих личных апартаментах высоко в главной башне замка Ёси слагал стихотворение. Он сидел за низким столиком в синем шелковом кимоно, на столике помещались масляная лампа и листы рисовой бумаги, кисти различной толщины, ванночка с водой для размягчения бруска черной туши, в центре которого уже образовалось крошечное углубление, заполненное манящей черной жидкостью.
Вечерние сумерки переходили в ночь. Снаружи доносился никогда не смолкавший гул города с миллионным населением. Несколько домов, как обычно, пылали, охваченные пожаром. Из замка под ним вверх поднимались успокаивающие звуки — разговор солдат, цокот копыт по каменным плитам, изредка гортанный смех, — они мешались с дымом и ароматами костров, на которых готовили пищу, и, приглушенные, проникали внутрь, через красиво отделанные бойницы для лучников в толстых стенах, ещё не закрытые ставнями от ночного холода.
Это были его внутренние покои. Ничего лишнего. Татами, такояма, дверь-сёдзи перед ним была устроена и освещена так, что он мог видеть контур любой фигуры снаружи, тогда как внутрь заглянуть не мог никто.
За дверью находилась более просторная передняя, от которой коридоры вели в спальные покои, ныне пустовавшие, если не считать его вассалов, прислужниц и Койко, куртизанки, пользовавшейся его особым, редким
Его кисточка опустилась в тушь. Кончик её замер на мгновение над тонкой рисовой бумагой, потом твердой рукой он начертал:
Меч моих предков, Когда его в руки беру, Поеживается беспокойно.На листе остались три коротких, плавных вертикальных строки иероглифов, сильных там, где они должны быть сильными, и мягких там, где мягкость подчеркнула бы графический образ, который они создавали, — второго шанса подрисовать, изменить или исправить даже малейший изъян не оставалось никогда: текстура рисовой бумаги была такова, что она тут же вбирала в себя тушь и та становилась её неотъемлемой частью, меняясь в цвете от черного до серого в зависимости от того, как использовалась кисть и сколько в туши содержалось воды.
С холодным вниманием он рассмотрел своё творение, расположение стихотворения и всей картины, которую образовывали оттенки черной каллиграфии на всем пространстве белого листа, форму и влажную матовую четкость его иероглифов.
«Получилось хорошо, — подумал он безо всякого тщеславия. — Пока я не могу достичь большего — это почти предел моих способностей, если не сам предел. Что можно сказать о смысле стихотворения? Как его следует читать? А-а, это самый важный вопрос, вот почему оно настолько хорошо. Но достигну ли я с его помощью того, чего хочу?»
К двери приблизился силуэт, почти неслышно. Не раздумывая, он потянулся правой рукой к длинному мечу, лежавшему рядом, хотя и был уверен, что узнал её. Фигура опустилась на колени. Тихий стук.
— Да?
Она с улыбкой отодвинула дверь в сторону и поклонилась, ожидая.
— Пожалуйста, входи, Койко, — сказал он, в восторге от этого неожиданного визита, который вмиг прогнал из его головы всех демонов.
Она подчинилась, закрыла дверь за собой и подбежала к нему, шурша своим длинным, с пестрым узором, кимоно, снова опустилась на колени и прижалась щекой к его руке, тут же заметив стихотворение на листе бумаги.
— Добрый вечер, господин.
Он рассмеялся и нежно обнял её на мгновение.
— Чему я обязан этим удовольствием?
— Я соскучилась по вам, — ответила она просто. — Можно мне посмотреть на ваше стихотворение?
— Разумеется.
Пока она изучала его произведение, он изучал её — источник удовольствия для него, не иссякший за те тридцать четыре дня, что она провела в стенах замка. Удивительные одежды. Чистая кожа, белая, как яичная скорлупа, сияющие волосы цвета воронова крыла, падавшие до самой талии, когда она распускала прическу, изящный нос, зубы белые, как у него, а не вычерненные по моде двора.