Газданов
Шрифт:
Суд над группой «Резистанс» начался 8 января 1942 года.
Во внутреннем дворе тюрьмы «Фрэн» был выстроен специальный барак со свастикой для заседаний. Немецкие солдаты в касках ввели туда 18 подсудимых, которые перебрасывались шутками, как студенты для поднятия духа перед экзаменом. Прокурор грозно стукнул по столу и крикнул: «Берегитесь, скоро слезы сменят смех!»
Так начался при закрытых дверях военный суд над патриотами или, как говорилось в обвинительном акте, «националистами», который длился больше месяца и стоил семерым из них жизни, а остальным — заключения в лагерь. Этот суд вошел в историю как «дело Музея Человека», названным так по месту службы двух его главных героев — Вильде и Левицкого. Перед началом председатель суда,
В своем последнем слове Вильде просит пожалеть Ренэ, Мальчугана, который был слишком молод и ничего не знал о сути поручений. Однако его просьба осталась неуслышанной, равно как остались неуслышанными просьбы французской общественности – Франсуа Мориака, Поля Валери, Жоржа Дюгамеля, которые просили помиловать самого Бориса Вильде. Немецкий суд оставил Бориса и Ренэ среди приговоренных к смертной казни.
Еще через полчаса им разрешили проститься со своими близкими. Анатолий Рогаль-Левицкий попрощался со своей невестой и соратницей Ивонной Оддон, приговоренной к сроку в концлагере. Борис, улыбаясь, прощался с Ирэн, зная, что еще успеет написать ей длинное письмо:
«Простите, что я обманул Вас: когда я спустился, чтобы еще раз поцеловать Вас, я знал уже, что это будет сегодня. Сказать правду, я горжусь своей ложью: Вы могли убедиться, что я не дрожал, а улыбался, как всегда… Да, по правде сказать, в моем мужестве нет большой заслуги. Смерть для меня есть лишь осуществление великой любви, вступление в подлинную реальность. На земле возможностью такой реализации были для меня Вы. Гордитесь этим. Сохраните, как последнее воспоминание, мое обручальное кольцо».
Двадцать третьего февраля активистов группы «Резистанс» вывели в тюремный двор.
Всем семерым не хватило места у расстрельной стены, поэтому первыми встретить смерть вызвались четверо — Леон-Морис Нордман, Жорж Итье, Жюль Андойе и Ренэ Сенешаль. Не сговариваясь, они громко запели Марсельезу. Когда их голоса смолкли, на их место встали Борис Вильде, Анатолий Левицкий и Пьер Вальтер и подхватили песню еще громче. Через несколько минут в тюремном дворе смолкли и французские песни, и немецкая речь.
«Если бы мы знали, что каждого из нас в жизни ждет, человеческие отношения складывались бы, вероятно, иначе, чем складываются они на деле. Если бы я знал, как Вильде умрет, я, конечно, помнил бы о нем больше, чем помню теперь», — писал о Борисе Вильде после войны Георгий Адамович. «Все, знавшие Вильде, я думаю, согласятся с каждым словом Адамовича. На Монпарнасе Бориса Вильде, Дикого, действительно все любили, но вряд ли кто понимал», — замечает по этому поводу Владимир Варшавский, тоже посвятивший памяти Вильде немало теплых строк. Гайто был полностью согласен с ними: узнав о героической смерти Бориса, он ощутил невыразимое сожаление о том, что не успел узнать его поближе и тем самым не имел возможности сохранить о нем воспоминаний. Особенно остро он ощутил это сожаление, когда прочел отрывки из «духовной биографии» Бориса, написанной им по-французски в тюрьме. Гайто отметил в них много созвучного тому, над чем мучительно размышлял он сам в те же годы. «Автобиография» была выражением души истинного художника:
«Я ничего не знаю о потустороннем. У меня есть только сомнения. Жизнь вечная, однако, существует. Или это страд перед небытием заставляет меня веровать в вечность? Но небытие не существует. Что ты об этом думаешь?
Я? Я знаю лишь одно: я люблю жизнь».
Гайто прочитал эти строки лишь после войны, уже имея опыт объединения с «братьями по духу» в масонской ложе и с «братьями по крови» в партизанской борьбе. Он давно осознал то, что люди, способные на единение в столь разных воплощениях человеческого бытия, являются большой
ПРОТИВОСТОЯНИЕ
Я считаю необходимым указать вам здесь на дурную сторону ложно понятого патриотизма. Патриотизм становится ложным во всех тех случаях, когда он ослепляет вас до такой степени, что вы утрачиваете понимание собственных недостатков и чужих достоинств, когда он порождает враждебность, стремится создать между нами и соседними народами непреодолимую преграду и убивает в нас всякое чувство доброжелательности.
Дмитрий Шаховской. Памятка «Что нужно знать русскому в зарубежье»
Смерть Бориса Вильде окончательно разделила русских писателей на два лагеря. По ту сторону баррикад оказались сторонники Дмитрия Мережковского и Зинаиды Гиппиус, чьи надежды на Гитлера как на освободителя от коммунизма стали огромным потрясением для эмиграции. Недаром Зинаида Николаевна после выступления Мережковского по радио в 1941 году, в котором он сравнил Гитлера с Жанной д’Арк, заметила: «Теперь мы погибли». Его речь поразила многих, кто любил и посещал вечера «Зеленой лампы».
«Я теперь не бываю у Мережковских, – писал Юрий Фельзен еще до своего ареста в письме к Адамовичу, – там теперь бывают совсем другие люди».
Война несла с собой непримиримость, и то, что в мирное время могло быть названо аберрацией сознания, в те годы воспринималось как предательство. Много позже, вспоминая об этом удручающем факте биографии Мережковского в своих мемуарах «На берегу Сены», Ирина Одоевцева грустно заметит: «А ведь он всю жизнь твердил об Антихристе, и, когда этот Антихрист, каким можно считать Гитлера, появился перед ним, Мережковский не разглядел, проглядел его». На свое счастье, Мережковский умер в декабре 1941 года, не узнав в полной мере всех зверств, выпавших на долю Европы, очутившейся под игом фашистов, не дожив до разгрома Германии и торжественной победы СССР и не став свидетелем раскола, который потряс русскую европейскую эмиграцию в военные годы. Иначе он наверняка бы познал всю горечь раскаяния, как узнала ее Нина Берберова. Русских литераторов мгновенно облетела весть об открытке, которую она направила Бунину, приглашая его вернуться из свободной зоны в Париж и уверяя, что «теперь объединение всей русской эмиграции вполне возможно». Ни Гайто, ни другие русские участники Сопротивления не смогли простить Берберовой ее «невольного заблуждения», «исторической недальновидности». До конца своих дней, будучи уже профессором Принстонского университета в США, она будет оправдываться за эти слова, которые «неверно поняли» ее коллеги-литераторы. Однако в те первые три года войны настроения, подобные высказанным Мережковским и Берберовой, среди русской эмиграции не были редкостью. Особенно остро это стало ощущаться после нападения фашистов на Россию.
«На улицах Парижа и на подземных стенах метрополитена расклеены огромные бумажные полотнища, изображающие карту Европы в ее настоящих границах; из каждой страны направлена карающая стрела в сторону России, сливаясь с основной стрелой — германской. Это, одновременно, эмблема бескорыстного «крестового похода» на украинский чернозем и зазыв принять в нем добровольное участие. Относительно отклика на этот призыв сведений точных не имеется; известно только, что в Сенноском департаменте записалось до 10 августа 214 человек неясной национальности; впрочем, один из них несомненный француз» – так в августе 1941 года описывал Осоргин начало призыва добровольцев на Восточный фронт.