Газета День Литературы # 65 (2002 1)
Шрифт:
Владимир Крупин КРАСНАЯ ГОРА
Как же давно я мечтал и надеялся жарким летним днём пойти через Красную гору к плотине на речке Юг. Красная гора — гора детства и юности. Здесь мы встречали весну, жгли костры, клялись в дружбе до гроба. Здесь учащённо бились наши сердца, здесь наши пиджаки соскакивали с наших плеч, чтобы укрыть девичьи, здесь было ощущение полёта…
И вот он, этот летний день. Открестившись от всего, разувшись, чтобы уже совсем как в детстве ощутить землю, по задворкам я убежал к реке, напился из родника и поднялся на Красную гору. Справа внизу светилась и сияла полная река, прихватившая ради начала лета заречные луга, слева сушились на солнышке
По Красной горе мы ходили работать на кирпичный завод. Там, у плотины, был ещё один заводик, крахмало-паточный, стояли дома, бараки, землянки. У нас была нелёгкая взрослая работа: возить на тачках от раскопа глину, переваливать её в смеситель, от него возить кирпичную массу формовщикам, помогать им расставлять сформованные сырые кирпичи для просушки, потом, просушенные, аккуратно везти к печам обжига. Там их укладывали ёлочкой во много рядов и обжигали, сутки или больше. Затем давали остыть, и готовые, страшно горячие кирпичи мы складывали в штабели, а из них грузили на машины или на телеги. Ещё пилили и рубили дрова для печей.
Обращались с нами хуже, чем с крепостными. Могли и поддать. За дело, конечно, не так просто. Например, за пробежку босыми ногами по кирпичам, поставленным для просушки. Помню кирпич, который сохранил отпечаток чьей-то ступни после обжига, и мы спорили, чьей. Примеряли его, как Золушка туфельку.
Обедали мы на заросшей травой плотине. Пили принесённое с собой молоко в бутылках, прикусывали хлебом с зелёным луком. Тут же, недалеко, выбивался родник, мы макали в него горбушки, размачивали и этой сладостью насыщались. Формовщицы, молодые девушки, но старше нас, затевали возню. Даже тяжеленная глина не могла справиться с их энергией. Дома я совершенно искренне спрашивал маму, уже и тогда ничего не понимая в женском вопросе:
— Мам, а почему так — они сами первые пристают, а потом визжат?
Вообще, это было счастье — работа. Идти босиком километра два по росе, купаться в пруду, влезать на дерево, воображать себя капитаном корабля, счастье — идти по опушке, собирать алую землянику, полнить ею чашку синего колокольчика, держать это чудо в руках и жалеть и не есть, а нести домой, младшим: брату и сестрёнке.
Я шёл босиком. И обувь жалел, да и всю жизнь, когда можно, хожу босиком. Тем более по тропинкам детства. Но шёл я уже совсем по другой жизни, нежели в детстве: в селе, как сквозь строй, проходил мимо киосков, торгующих похабщиной и развратом в виде кассет, газет, журналов, мимо пивных, откуда выпадали бывшие люди, падавшие в траву для воссоздания облика, мимо детей, которые слышали матерщину, видели пьянку и думали, что это и есть жизнь и что им также придётся пить и материться.
Но вот что я подумал: моя область на общероссийском фоне — одна из наиболее благополучных в отношении пьянства, преступности, наркомании, а мой район на областном фоне самый благополучный, меньше других пьёт и колется. То есть я шёл по самому высоконравственному месту России. Что же тогда было в других местах?
Я вздохнул, потом передохнул, остановился и обещал себе больше о плохом не думать.
— А, вот оно, это место, — понял я, когда поднялся на самое высокое место Красной горы. Тут, конечно, тут мы сидели, когда возвращались с работы. Честно говоря, иногда и возвращаться не хотелось. С нами ходил худющий и бледнющий мальчишка Мартошка, он вообще ночевал по баням и сараям. У него была мать всегда пьяная или злая, если не пьяная, он её боялся. Другие тоже не все торопились домой, так как и дома ждала работа — огород, уход за скотиной. Да и эти всегдашние разговоры: "Ничего вы не заработаете, опять вас обманут". А тут было хорошо, привольно. Вряд ли мы так же тогда любовались на заречные северные дали, на реку, как я сейчас, вряд ли ощущали чистоту воздуха и сладость ветра родины после душегубки города, но всё это тогда было в нас, с нами, мы и сами были частью природы.
Вдруг ещё более дальние разговоры услышались, будто деревья, берёзы, трава их запомнили, сохранили и возвращали. У нас, конечно, были самые сильные старшие братья, мы хвалились ими, созидая свою безопасность. Говорили о том, что в городе торговали пирожками из человеческого мяса. А узнали по ноготку мизинца. Мартошка врал, что сам видел пружины, которые прикрепляются к подошвам и позволяют делать огромные прыжки, и что так можно убежать от любых милиционеров. Ещё говорили о ходулях, тоже скоростных. Мартошка врал, что ездил на легковой машине и что у него есть ручка, у которой вместо пера шарик, и ею можно писать целый месяц без всякой чернильницы.
— Спорим! — кричал он. — На двадцать копеек! Спорим!
Мартошка всегда спорил. Когда мы, вернувшись в село, не желая ещё расставаться, шли к фонтану — так называли оставшуюся от царских времён водопроводную вышку — то Мартошка всегда спорил, что спрыгнет с фонтана, только за десять рублей. Но где нам было взять десять рублей? Так и остался жив Мартошка, а где он сейчас, не знаю. Говорили, что он уехал в ремесленное, там связался со шпаной. Жив ли ты, Мартошка, наелся ли досыта?
На вышке, в круглом помещении, находился огромнейший чан. Круглый, сбитый из толстенных плах резервуар. В диаметре метров десять, не меньше. По его краям мы ходили, как по тропинке. В чане была зелёная вода. Мартошка раз прыгнул в неё за двадцать копеек. Потом его звали лягушей, такой он был зелёный.
Я очнулся. Так же неслись лёгкие морские облака, так же клонились им навстречу мачты деревьев, так же серебрились зелёные паруса берёзовой листвы. Встал, ощущая радостную лёгкость. Именно отсюда, с горы, мы бежали к плотине, к заводу. Проскакивали сосняк, ельник, березняк, вылетали на заставленную дубами пойму, а там и плотина, и домики, и карлик пасёт гусей. Мы с этим карликом никогда не говорили, но спорили, сколько ему лет.
По-прежнему не получилось — дорога была выстелена колючими сухими шишками. Чистый когда-то лес был завален гнилым валежником, видно было, что по дороге не ездили. Видимо, она теперь в другом месте. Всё же переменилось, думал я. И ты другой, и родина. И ты её теперешнюю не знаешь. Да, так мне говорили: не знаешь ты Вятки, оттого и восхищаешься ею. А жил бы всё время, хотел бы уехать. Не знаю, отвечал я. И уже не узнаю. Больше того, уже и знать не хочу. Чего я узнаю? Бедность, пьянство, нищету? Для чего? Чтоб возненавидеть демократию? Я её и в Москве ненавижу. А здесь родина. И она неизменна.
Всё так, говорил себе я. Всё так. Я подпрыгивал на острых шишках, вскрикивал невольно и попадал на другие. Но чем ты помогаешь родине, кроме восхищения ею?
Зачем тогда ты ездишь сюда, зачем всё бросаешь и едешь? Зачем? Ничего не вернётся. И только и будешь рвать своё сердце, глядя, как нашествие на Россию западной заразы калечит твою родину. Но главное, в чём я честно себе признавался, это в том, что еду сюда как писатель, чтобы слушать язык, родной говор. Это о нашем брате сказано, что ради красного словца не пожалеет родного отца. Вот сейчас в магазине худая, в длинной зелёной кофте, женщина умоляла продавщицу дать ей взаймы. "Я отдам, — стонала она, — отдам. Если не отдам, утоплюсь". "Лучше сразу иди топись, — отвечала продавщица. — Хоть сразу, хоть маленько погодя. Я ещё головой не ударилась, чтоб тебе взаймы давать. А если ударилась, то не сильно". Вот запомнил, и что? Женщина от этого не протрезвеет. И также как не записать загадку, заданную мужчиной у рынка: "Вот я вас проверю, какой вы вятский. Вот что я такое скажу: за уповод поставили четыре кабана?" Когда я отвечал, что это означает — за полдня сметали четыре стога, он был очень доволен: не всё ещё Москва из земляка вышибла. "А я думал, вас Москва в муку смолола".