Газета День Литературы # 83 (2004 7)
Шрифт:
Аня, опечаленная, отнесла книги обратно на полку. Рассеянная и задумчивая вернулась на кухню.
— Что же мне с тобой делать?.. — она легонько коснулась его волос, которые были мягкие, золотистые, теплые. — Может, бантик тебе завязать?...
Эта мысль была печальной и шаловливой. Была мыслью девочки, которая играла с любимой куклой. Аня подняла шелковую ленточку, выпавшую из томика стихов. Прихватила на голове человека вихор волос, перевязала ленточкой, затянула бантик. Человек послушно сидел, позволяя ей распоряжаться своими волосами, которые смешно торчали золотым пучком, перехваченные бантиком. Она засмеялась:
— Ты похож на пони, какие катают ребятишек в зоопарке. Бантики, бубенцы. У меня в доме
Она налила себе вина. Выпила бокал, чувствуя тихие, волнистые токи тепла, струящиеся по комнате. Они достигали его лица, окружали его голову, возвращались к ней обратно, и она на расстоянии чувствовала его лицо. Оно было теплое, но такое, какое бывает у спящего человека.
— Ты бесчувственный и, по-моему, не слишком воспитанный. Не ухаживаешь за дамой, не наливаешь ей вино, не произносишь в ее честь витиеватых галантных тостов. Может, тебе не нравится мое платье, мои бриллианты, моя прическа, сделанная парикмахером его императорского величества?.. Ах!.. — загорелась она. — Какое я сегодня видела в бутике платье! Итальянское, шелковое, нежно-бирюзовое, под цвет моих глаз, узкое в талии, с глубоким вырезом! Вот такое бы я купила! Вот в таком платье ты бы обратил на меня внимание!...
Она поднялась, перешла в коридор, где стоял гардероб. Порылась в нем, извлекая с вешалки свое самое нарядное платье, в котором когда-то провожала в аэропорт жениха, и которое, после его смерти, больше не надевала. Разделась, чувствуя голыми плечами и грудью прохладные сквознячки. Из коридора он был ей виден, сидящий под абажуром, с раскрытыми спокойными глазами. Она шагнула ближе, чтобы он мог разглядеть ее голые плечи, грудь, босые ноги. Но он оставался равнодушным к ее наготе, и она, печально улыбаясь, вернула на вешалку свое нарядное, ненужное платье. Вновь облачилась в обыденный невзрачный наряд.
Уселась у стола перед недопитым бокалом и пригорюнилась.
— Жалко мне тебя, мой друг. И себя мне жалко. И Князеву, солдатскую мать, которая все ждет не дождется сына с чеченской войны. И профессора Ивана Ивановича, русского изобретателя и пьяницу, которого третьего дня выставили из квартиры, и он, говорят, поселился вместе с бомжами на загородной свалке. И актрису Зеленовскую, которая держится молодцом, но, должно быть, скоро умрет, так и не дождавшись весточки от непутевой дочки. И грубую толстуху, которая почему-то терпеть меня не может, подстерегает, чтобы сказать что-нибудь грубое и обидное, и все потому, что сама за жизнь не слыхала доброго слова. И людей мне жалко, и бездомных собак, и кошек, и одинокое дерево в каменном, без солнца и света дворе, которое всю жизнь простояло одно-одинешенько, и ни одна птица не свила на нем гнездо...
От этих жалобных слов, которые она произнесла перед окаменелым человеком, ей стало так больно и сиротливо, что из глаз побежали частые прозрачные слезы. Она их вытирала руками, шмыгала носом, всхлипывая:
— Ну вот, нагнала на тебя мою бабью тоску... Не буду... По дурости... Что-нибудь веселенькое...
Она вдруг вспомнила, как студенткой ездила в фольклорную экспедицию, в вятские деревни, где на косогорах, среди березняков и осинников, стояли сырые избы, окруженные тесовыми изгородями, с высокими воротами, на которых старинный резчик вытачивал, где солнце с луной, где льва, где голубку. В деревне Костры пел старушечий хор. Вдовы в платочках, в долгополых юбках, долголицые, долгоносые, собирались с разных концов деревни в песенную избу, где их встречал суровый старик Николай Мартыныч, лысый, с пепельной бородой. Рассаживал на лавку, как на насест. Подвигал табуретки. Прежде чем петь, каждой подносил рюмочку красного вина, карамельку в фантике. Аня из уголка наблюдала за их истовыми серьезными лицами, строгой иконой в углу, суровым, библейского вида, старцем. И когда вдруг запели, изумилась легкой смешливой мелодии — для балалайки, для дудки, от которой разом посветлело в избе, солнышко глянуло сквозь занавески, распустился на подоконнике красный цветок.
И сейчас Аня запела эту смешливую песню, стараясь по-вятски выговаривать слова:
В дяревне мы жили, я в роще гулял,
Я в ро-о... я в ро-о... я в роще гуля-ал...
Вдовьи лица, сухие и строгие, в морщинах, в темных тенях, с глазами, выцветшими от слез и бессонниц, сутулые спины и брошенные на колени бессильные руки — все вдруг стало молодеть, оживать. В бесцветные щеки брызнул легкий румянец. Заголубели глаза, залетали игривые брови. Выпрямились спины, и руки уперлись в бока. Стало видно, какими они были красавицами. Каким статным и ладным был прежде старик Мартыныч. Какие хлеба стояли по косогорам. Какие цветы пестрели по лесным опушкам. Какие хороводы водили на зеленых полянах. Какие стога метали в лугах за рекой. Песня, простая, как берестяной кузовок, преображала, имела власть над временем, обращала его вспять, в счастливую молодость.
Я в роще гулял, пруточкя ломал,
Я в роще гулял, пруточкя ломал,
Пруто-о... пруто-о... пруточкя лома-ал...
Аня из уголка, из-за печки слушала хор, запоминая наивную, легкую, словно по крылечку сбегающую мелодию. Казалось, женщины разматывают шерстяной клубочек, вытягивают из него кудель, которая вьется вдоль половиц, и ею играет кошка, на ней поблескивает солнце. Аня, подобрав кудель, вновь сматывает ее в клубочек. Запоминая песню, прячет этот теплый клубочек глубоко в душе, чтобы унести из этой деревни в огромный город, в свою молодую жизнь. И когда-нибудь, в печальные дни, в минуту уныния, вдруг выкатить из души волшебный моток, распустить кудель, вспомнить наивную крестьянскую песню, в которой доброта, красота, упование на благо, спастись и воскреснуть.
Она и пела ее теперь, играя бровями, поводя плечами, уставя руки в боки, поддразнивая и задевая сидящего перед ней молодца.
Пруточкя ломал, мятелки вязал,
Пруточкя ломал, мятелки вязал,
Мяте-е... мяте-е... мятелки вяза-ал...
Песня скользила змейкой, словно повторяла незатейливую кромку близкого леса, петли маленькой речки, протекавшей за деревней. С каждым завитком и петлей, с каждым игривым и веселым изгибом что-то копилось в душе, счастливо ее наполняло. Голоса грянули радостно из округлившихся женских ртов. Мартыныч бодро, по-солдатски, раздвинул плечи, загудел голосистым басом. Аня увидела, как встала за окном огромная синяя туча, и по ее огненному краю побежала песня, зажигая на небе прозрачную драгоценную радугу.
Мятелки вязал, в Маскву отправлял,
Мятелки вязал, в Маскву отправлял,
В Маскву, в Маскву, в Маскву отправля-ал...
И было ей хорошо, и была она среди любимых русских людей, чудных лиц и родных голосов. И не было смерти, и никто никогда не умрет, и все так же будет сверкать за окном политая дождем береза, и стоять в огороде одинокий желтый подсолнух, и душа ее будет взывать к красоте и любви, и кто-то, кто ее сотворил и выпустил в этот мир, станет смотреть на нее из-за тучи любящими голубыми глазами. И они никогда не умрут.
В Маскву отправлял, бальшой барыш брал,
В Маскву отправлял, бальшой барыш брал,
Бальшой, бальшой, бальшой барыш бра-ал...
Она завершала песню, и с последними улетающими словами обратила всю свою нежность, и молодость, ожидание любви, упование на счастье, молитвенную веру и женственность на сидящего перед ней большого молчащего человека. И он вдруг высоко вздохнул. Глаза его моргнули и обратились на нее. Смотрели изумленно.