Где-то во Франции
Шрифт:
– Я не думаю, что они делают это намеренно. Имейте в виду: мы лечим немецких военнопленных так же, как своих. Но это правда, несколько полевых лазаретов подверглись обстрелу, включая и мой… – (Значит, она думала о нем.) – Вы беспокоились обо мне?
Ответит ли она честно? Или отшутится, взмахнув ресницами и скромно улыбнувшись?
– Нет. То есть… я хочу сказать… да, беспокоилась. – Она вспыхнула, ее кожу на скулах словно обожгло. – Это… – ее голос осекся. – Это очень страшно?
Как мог он ответить на такой вопрос? Правда была слишком жестокой. Он не мог мучить ее этой правдой.
– Робби? – напомнила
Он попытался взять себя в руки, начал говорить что-то, но слова застревали у него в горле. Наконец он заговорил едва ли громче шепота. Она подалась вперед, чтобы услышать его за голосами из-за окружающих столов.
– Это так страшно, что, кажется, я не могу говорить об этом. Я не уверен, что вам следует это знать.
Они оба замолчали, и тишина за их столиком длилась мучительно долго. Потом он почувствовал ее руку на своей, ее пальцы сильно сжали его, теплота ее прикосновения была как Божья благодать, которой ему так не хватало.
– 12 –
– Почему бы вам не начать с рассказа о вашей работе? – предложила она. – Где вы находитесь? В письмах вы пишете «где-то во Франции».
– Неподалеку от Эр-сюр-ла-Лис, в деревеньке в нескольких милях от Бетюна. Хотя идут разговоры о переводе нас на восток, поближе к передовой.
– И сколько сейчас от вас до передовой?
– Миль семь-восемь. Но пушки так грохочут – кажется, они еще ближе. Поначалу я уснуть не мог, а теперь почти их не слышу.
– И что вы делаете?
– Мы – один из нескольких десятков полевых лазаретов на фронте. Грубо говоря, мы спасаем тех, кого можно спасти. Если у них незначительные ранения, мы латаем их и отправляем назад в часть. Если рана серьезна, мы стабилизируем их состояние и отправляем в тыловой госпиталь на дальнейшее лечение. Если же помочь им невозможно, мы облегчаем их уход в мир иной.
Она осторожно кивнула, впитывая его слова.
– А чем занимаетесь конкретно вы?
– Я – один из семи хирургов. Когда привозят раненых, один из нас оценивает их состояние. Если требуется операция, мы делаем ее сразу же, независимо от времени суток. До моей отправки во Францию я работал в больнице в Ист-Энде. Оперировал жертв поножовщины, людей, попавших под лошадь, людей, получивших травмы при падении грузов в порту. Но ничто из этого не идет ни в какое сравнение с тем, что я видел в Пятьдесят первом.
Он помедлил, давая ей возможность попросить его сменить тему на более безопасную, более нейтральную.
– Продолжайте, – сказала она, сжимая его руку.
Он в этот миг отдал бы все, что у него есть, за то, чтобы оказаться с ней где-нибудь в другом месте, уединенном месте, где он мог бы обнять ее. Держать ее нежно, осторожно и самому в ее объятиях познать благодать забвения.
– С июля у нас почти не было отдыха. Раненых везут и везут, и если я на сортировке раненых, то я оцениваю их состояние. У меня есть считаные секунды, чтобы оценить, у кого есть шанс выжить, а кто умрет. Прямая ампутация – дело несложное и быстрое, за час я могу сделать две-три. Но все, что посложнее…
Он отхлебнул чая, подкрепляя себя.
– Приносят солдата, а на нем ни царапинки. Но пульс едва прощупывается, дыхание затрудненное, кожа бледная. Его тяжелое положение очевидно. И вот мы с санитаром переворачиваем его, осматриваем с головы до пят и находим:
А пока я пытаюсь спасти одного этого человека, в предоперационной палатке умирает с полдюжины других. Мальчики лет восемнадцати-девятнадцати. Они зовут своих матерей. А наши медсестры и санитары так заняты, что не могут улучить минуту, чтобы взять умирающего за руку в миг его ухода.
Он поднял глаза, постарался выдержать ее немигающий взгляд.
– Я повидал много всяких ужасов, Лилли, но этот наихудший. Слышать, как они перед смертью зовут матерей. А они ведь изо всех сил стараются вести себя стоически. Вы поверите, что они даже просят у меня прощения за свою слабость?
Он отвернулся. Не мог не отвернуться, иначе она увидела бы горячие, постыдные слезы, собравшиеся за его закрытыми веками.
– Хотела бы я знать, что тут можно сказать, – тихо проговорила она дрожащим от чувств голосом. – Я и представить себе не могла, что это так ужасно. Вы никогда… в ваших письмах нет ни слова об этом.
Он, конечно, ничего об этом не писал. Да и с чего бы он стал рассказывать ей об этом? Он зажмурился, молясь Богу о том, чтобы она не заметила его постыдной слабости. Потом он нашел в себе силы снова посмотреть на нее. Она тихо плакала, на ее щеках остались следы слез.
– Простите меня, Лилли. Простите, бога ради, – сказал он, ощущая, как чувство вины сводит его желудок. – Мне не следовало быть таким откровенным с вами. Не могу себя простить за то, что рассказал вам это.
– Ну что вы. – Она провела по глазам рукавом, открыла ридикюль в безуспешных поисках платка. Он достал из нагрудного кармана потертый кусочек ткани, вчера засунутый туда матерью, и вложил в ее руку.
– Спасибо, – сказала она, вытерев глаза. – Не обращайте внимания на мои глупые слезы. Я ведь сказала вам, что буду слушать, невзирая ни на что. И я вам говорю: мне по силам вынести это.
Она не лукавила. Она принадлежала к тому типу женщин, которые могут вынести все. Но он знал про себя, что он трус, по крайней мере в том, что имело отношение к Лилли, а потому пошел легким путем – сменил тему.
– Эдвард вам что-нибудь говорил о том, в каких бывал переделках? – спросил он и тут же мысленно выругал себя. Хорошенькая смена темы.
– В письмах? Почти ничего. Обычные его шуточки. Я думала о том, что должна расспросить его подробнее…
– Бога ради, не делайте этого. Мой опыт по сравнению с жизнью в траншеях – просто рай небесный. У меня хотя бы есть достаточно удобная кровать для сна и горячая или почти горячая пища, когда я голоден. – В его голосе теперь послышалась ярость. – И мне не приходится бояться, что меня сразит пуля снайпера. Или что я утону в воронке от снаряда. Или что я истеку кровью, вися на колючей проволоке. А именно так и умирают солдаты на этой чертовой войне, будь она проклята…