Генерал в своём лабиринте
Шрифт:
– Не тревожься, – сказал он, – этим сволочам подрежут крылышки.
Они начали резвиться в постели, он обнаженный, она полураздетая, когда услышали первые крики, первые выстрелы и грохот пушек, стрелявших по казарме преданных ему частей. Мануэла быстро помогла ему одеться, надела на его ноги непромокаемые башмаки, в которых пришла сама, потому что единственную пару сапог генерал отдал чистить, и помогла ему спуститься через балкон с саблей и пистолетом, правда, без всякого прикрытия от дождя. Не успел он оказаться на улице, как взял на прицел чью-то тень, которая приближалась к нему: «Стой! Кто идет?» То был его вестовой, который возвращался в дом, встревоженный новостью, что его хозяина убили. Решив разделить с генералом его участь до конца, он прятался вместе с ним в зарослях близ моста Кармен через ручей Святого Августина, до тех пор пока не зазвучали залпы пушек верных ему войск.
Мануэла Саенс, которая при подобных обстоятельствах всегда проявляла хитрость
Военный суд под председательством генерала Рафаэля Урданеты установил, что генерал Сантандер был тайным руководителем заговора, и приговорил его к смерти. Его враги говорили, что этот приговор более чем заслужен им, не столько за участие в заговоре, сколько за цинизм, когда он первым появился на главной площади, чтобы сердечно обнять президента. Последний сидел верхом на лошади, мокрый от дождя, без рубашки, в рваном и грязном мундире, приветствуемый овациями солдат и крестьян, которые бросились сюда в дождь из ближних пригородов, требуя предать убийц смерти. «Все участники получили разную меру наказания, – написал генерал маршалу Сукре – Сантандер – главный из них, но наиболее счастливый, потому что его хранит мое великодушие». В самом деле, своей абсолютной властью он заменил смертную казнь на ссылку в Париж. И наоборот, без достаточных доказательств был расстрелян адмирал Хосе Пруденсио Падилья, который сидел в тюрьме в Санта-Фе за несостоявшийся мятеж в Картахена-де-Индиас Хосе Паласиос никогда, когда дело касалось генерала Сантандера, не знал, где правда, а где сон, который приснился его хозяину. Однажды в Гуаякиле тот рассказал, что видел во сне открытую книгу, лежащую на толстом брюхе, но вместо того, чтобы читать ее, стал отрывать страницы одну за другой и поедать их, смачно пережевывая и чавкая как козел. В другой раз, в Кукуте, он видел себя сплошь покрытого тараканами. Однажды в Санта-Фе, на деревенской усадьбе в Монтсеррате, он проснулся с криком, потому что ему приснилось, будто генерал Сантандер, с которым он вместе завтракал, вынул глаза, так как они мешали ему есть, и положил их на стол. Так что, когда на рассвете близ Гуадуаса генерал сказал, что видел во сне Сантандера, Хосе Паласиос даже не спросил его о содержании сна, а просто попытался успокоить, вернув к действительности.
– Между ним и нами ровно половина всех морей, – сказал он.
Но генерал остановил его, бросив на него быстрый взгляд.
– Уже нет, – ответил он. – Уверен, этот трус Хоакин Москера позволит ему вернуться.
Эта мысль мучила его со дня последнего возвращения в страну, когда отказ от власти стал для него вопросом чести. «Я предпочитаю ссылку или смерть такому бесчестью, как оставить мою славу в руках колледжа Святого Бартоломе», – сказал он Хосе Па-ласиосу. Однако противоядие само по себе содержало яд, ибо по мере приближения к окончательному решению в нем росла уверенность, что сразу после его отъезда будет вызван из ссылки генерал Сантан-дер, который из всей этой своры крючкотворов был в самом высоком чине.
– Он-то и есть самый отъявленный мошенник, – сказал генерал.
Лихорадка прошла окончательно, и он почувствовал такой подъем духа, что попросил у Хосе Паласи-оса перо и бумагу, надел очки и собственной рукой написал письмо Мануэле Саенс из шести строчек. Это показалось странным даже Хосе Паласиосу, привыкшему к его неожиданным поступкам, и он расценил это как предзнаменование или как приступ неудержимого вдохновения. Это не только противоречило его решению, высказанному в прошлую пятницу, никогда в жизни больше не писать ни одного письма, но и шло вразрез с привычкой будить писцов в любое время суток, чтобы закончить отложенное письмо, или продиктовать им какое-нибудь воззвание, или помочь привести в порядок свои мысли, перепутанные в часы бессонницы. Еще более странным было то, что письмо не было вызвано крайней необходимостью, – ко всему, что он сказал ей на прощание, была добавлена только одна фраза, похожая на зашифрованную: «Береги себя; если не сбережешь, то, потеряв себя, потеряешь нас обоих». Он написал ее, как обычно, повинуясь порыву, не обдумывая этого заранее, и наконец лег в гамак и стал раскачиваться, задумчиво глядя на письмо, которое держал в руке.
– Огромную власть имеет над нами непреодолимая сила любви, – вдруг произнес он. – Кто это сказал?
– Никто, – ответил Хосе Паласиос.
Он не умел ни читать, ни писать и не хотел учиться, приводя тот простой аргумент, что ума у него не больше, чем у осла. Однако он мог запомнить любую фразу, которую когда-либо случайно слышал, но этой не помнил.
– В таком случае это сказал я, – ответил генерал, – но мы будем считать, что это сказал генерал Сукре.
Ни с кем не было ему так хорошо в трудные времена, как с племянником Фернандо. Он был самым услужливым и терпеливым из всех писарей генерала, хотя, может быть, не самым блестящим, зато он стоически переносил произвол в распорядке дня и раздражение от бессонницы. Генерал будил его, когда вздумается, чтобы тот почитал ему какую-нибудь скучную книгу или сделал неожиданные и непременно срочные заметки, которые на следующий день выкидывались в мусорное ведро. Детей у генерала не было, несмотря на бесчисленные ночи любви (впрочем, он говорил, что не бесплоден и что у него есть тому доказательства), и после смерти своего брата он стал заботиться о Фернандо. Генерал отправил его с рекомендательными письмами в Военную академию в Джорджтауне, где генерал Лафайет высказал ему слова уважения и восхищения его дядей. Потом Фернандо учился в колледже Джефферсона, в Шарлотт-вил-ле, а затем в Виргинском университете. Преемником, о котором мог бы мечтать генерал, он не стал, потому что Фернандо надоели академические науки и он с удовольствием поменял их на свежий воздух и уютное искусство садовода. Генерал вызвал его в Санта-Фе, как только закончилось его обучение, и, тотчас обнаружив в нем изрядные способности, назначил его писцом не только за его каллиграфический почерк и прекрасное владение разговорным и письменным английским, но и потому, что тот был единственным, кто мог использовать лист бумаги так, что читатель следил за написанным с неослабевающим интересом; и кроме того, когда он читал вслух, то добавлял от себя всякие смелые пассажи, чтобы расцветить скучные куски. Как у всех, служивших генералу, у него была своя несчастная минута, когда он приписал Цицерону фразу Демосфена, а генерал потом в докладе это процитировал. Генерал поступил с ним суровее, чем поступил бы с другими, но простил его раньше, чем окончилось наказание.
Генерал Хоакин Посада Гутьерес, губернатор провинции, заранее посылал гонцов в те места, где он собирался ночевать, чтобы за два дня они могли предупредить о его приезде и сообщить властям о тяжелом физическом состоянии генерала. Но те, кто видел его, когда он прибыл в Гуадуас в понедельник вечером, говорили, повторяя устойчивые слухи, что тревожные вести от губернатора и само путешествие – не более чем политическая интрига.
Генерал был непобедим, в который уже раз. Он въехал в Гуадуас по главной улице, наперекор всему, с цыганской повязкой на голове, чтобы пот не стекал по лицу; он приветственно махал шляпой, а вокруг слышались крики, взрывы петард и звон церковных колоколов, перекрывавший военную музыку, а он сидел верхом на муле, который трусил рысцой, что не давало никакой возможности сохранить хоть какую-нибудь торжественность, приличествующую параду. Единственное здание, окна которого были наглухо закрыты, была монастырская школа для девочек, и в тот же вечер прошел слух, что ученицам было запрещено принимать участие во встрече, но тем, кто ему об этом рассказывал, генерал посоветовал не верить сплетням про монастыри.
Накануне вечером Хосе Паласиос отдал в стирку рубашку, в которой генерал потел, трясясь от лихорадки. Ординарец отнес ее солдатам, что на рассвете стирали в реке белье, однако, когда настало время уезжать, никто и понятия не имел, где она. Пока они добирались до Гуадуаса и пока шло празднество, Хосе Паласиос настоял на том, чтобы хозяин постоялого двора принес рубашку нестиранной, дабы индейский целитель мог продемонстрировать свое могущество. Так что, когда генерал вернулся домой, Хосе Паласиос, вводя его в курс дела, списал все на нерасторопность хозяина и уведомил, что у генерала нет ни одной рубашки, кроме той, что на нем. Он принял это с философской покорностью.
– Суеверия сильнее любви, – сказал он.
– Чудно, но со вчерашнего вечера лихорадка вас больше не трепала, – сказал Хосе Паласиос. – Что, если врачеватель и вправду оказался волшебником?
Он не ответил, погруженный в глубокое раздумье, раскачиваясь в гамаке в такт своим мыслям.
– В самом деле, голова больше не болит, – наконец сказал он. – Нет горечи во рту, и исчезло ощущение, что я падаю с башни.
Потом хлопнул себя по колену и решительно выпрямился.
– И не морочь мне больше голову, – отрезал он.
Двое слуг внесли в спальню огромный чан с горячей водой, в которой плавали ароматические травы, и Хосе Паласиос приготовил ему вечернюю ванну, сказав, что сам он скоро пойдет спать, так как очень устал за день. Однако пока генерал диктовал письмо Габриэлю Камачо, супругу своей племянницы Валентины Паласиос и своему поверенному по продаже медных рудников в Ароа, унаследованных им от предков, вода в ванне остыла. Сам он, видимо, имел не очень ясное представление о своей судьбе, потому что в одном месте продиктовал, что направляется в Кюрасао, пока благополучно не завершатся дела Камачо, а в другом месте просил писать ему в Лондон, на адрес сэра Роберта Вильсона, с копией сеньору Максвелу Хислопу на Ямайку, дабы быть уверенным, что хоть одно из писем его найдет, если потеряется другое.