Генеральная репетиция
Шрифт:
Помню только, что они были почти пугающе похожи друг на друга, как две рельсы одной колеи. Одинаковые бесцветные жидкие волосы, собранные на затылке в одинаковые фиги, одинаковые тускло-серые глазки, носы - пуговкой, тонкогубые рты. И даже фамилии (честное слово, я ничего не придумываю!) у них были одинаково птичьи: дамочка из ЦК звалась Соколовой, а дамочка из МК - Соловьевой.
Причем, как-то так получилось по сложнейшей системе партийночиновной иерархии, что дамочка из МК (в платье кирпичного цвета) была почему-то главнее дамочки из ЦК (в платье бутылочного
Но сегодня они были заранее заодно и мирно шушукались, не обращая ни на кого ни малейшего внимания. В довершение пугающего сходства у обеих дамочек был насморк и они, время от времени, почти одинаковыми движениями вытирали покрасневшие носы-пуговки и чинно запихивали
платочки в рукава бутылочного и кирпичного платья. О чем они шушукались, кто знает! Уж наверняка не о Студии, не о пьесе, не о спектакле. Даже (я допускаю и это!) не о государственных делах, а скорее всего - о чемнибудь уютном, мирном, домашнем: о здоровье, о детях, о том, как готовить капустные котлеты - с яйцом или без.
Есть три раза в день хотят все, даже палачи.
...Когда-то, в тысяча девятьсот сорок девятом году, я, как молодой кинематографист, был приглашен на торжественное собрание в Дом Кино, посвященное избиению космополитов от кинематографа.
Принцип единообразия действовал с железной последовательностью: если были, поначалу, обнаружены космополиты в театре, теперь, естественно, следовало их обнаружить и разоблачить в кинематографе, в музыке, в живописи, в науке.
Среди тех, кого собирались побивать камнями на этом торжище, были и мои тогдашние друзья - драматург Блейман, критики Оттен, Коварский.
Именно это обстоятельство заставило меня пойти в Дом Кино и даже сесть вместе с ними в первом ряду - они все сидели в первом ряду для того, чтобы выступавшие могли обрушивать с трибуны свой пламенный гнев не куда-нибудь в пространство, а прямо в лицо изгоям, безродным космополитам, Иванам и Абрамам не помнящим родства!..
А вел собрание, председательствовал на нем, управлял им Михаил Эдишерович Чиаурели - любимый режиссер и непременный застольный шут гения всех времен и народов, вождя и учителя, отца родного, товарища Сталина.
Зычным и ясным голосом Чиаурели объявлял фамилию очередного оратора, что-то задумчиво чертил в блокноте, поворачивал к говорившему свой медальный - как у Остапа Бендера - профиль, то хмурился, то язвительно усмехался, то неодобрительно поджимал губы.
Он негодовал, он скорбел, он переживал.
И вдруг, поглядев в зал, он увидел меня и что-то изменилось в его лице. Он даже чуть приподнял руку и, встретившись со мной взглядом, несколько раз призывно покивал мне головой.
Я похолодел. Я понял, что после уже объявленного перерыва Чиаурели хочет, чтобы выступил я и от имени молодых заклеймил кого положено заклеймить и заверил кого положено заверить - в том, что уж мы-то, молодые, не подведем, не подкачаем, не посрамим!
"Надо смываться!" - решил я.
А Чиаурели все продолжал призывно кивать мне головой и я мысленно обругал своего ни в чем не повинного младшего брата, на свадьбе которого я и познакомился с Михаилом Эдишеровичем.
...Когда объявили перерыв, я ринулся к выходу, но меня почти мгновенно перехватил администратор Дома Кино:
– Вас просил задержаться товарищ Чиаурели, он хочет с вами поговорить!..
Чиаурели спустился со сцены в зал, подошел, взял меня дружески под руку, отвел в угол.
Задумчиво, как бы изучающе глядя мне в лицо, он негромко спросил:
– Слушай, это правда, что у тебя больное сердце?
– Правда, правда, Михаил Эдишерович, - заторопился я, надеясь, что это обстоятельство поможет мне отказаться от выступления, - правда!
Но уже следующий вопрос Чиаурели меня буквально ошеломил: - Слушай, а сколько раз ты не боишься?
Я ничего не понял;
– Как это - "сколько раз"?
– Ну, ты понимаешь, - Чиаурели повертел пуговицу на моем пиджаке и печально улыбнулся, - у меня тут, в Москве, одна очень прекрасная девочка... Цветочек!.. Но когда я ее...
– он употребил, как нечто совершенно естественное, грубое непечатное слово, - больше двух раз, у меня начинает болеть сердце! А сколько раз ты не боишься?..
...Так вот о чем он думал, этот почетный председательствующий на торжественном аутодафе, вот какая мысль томила его и не давала ему покоя, вот о чем он размышлял, делая вид, что с глубоким вниманием прислушивается к истерическим выкрикам Всеволода Пудовкина и хрипению Марка Донского.
Теперь я знаю, что означало покачивание головой, поджимание губ, саркастическая усмешка!
...Когда мы с женою заняли свои места. Солодовников встал. Он подошел к первому ряду и что-то почтительно спросил у ответственных дамочек.
Кирпичная кивнула.
– Олег Николаевич!
– позвал Солодовников. В проеме занавеса в ту же секунду появилось испуганное лицо Олега Ефремова.
– Олег Николаевич, - сказал Солодовников и посмотрел на часы, - я думаю - будем начинать!.. А то товарищи, - он значительно указал на бутылочную и кирпичную, - торопятся!
– Хорошо, Александр Васильевич!.. Ефремов скрылся и через мгновение, когда в зале погас свет, снова появился на авансцене в луче бокового софита и начал - он исполнял в моей пьесе роль Чернышева и, одновременно, рассказчика - читать вступительную ремарку:
– Детство. Город Тульчин. Первая пятилетка.
Август одна тысяча девятьсот двадцать девятого года. Очереди у хлебных магазинов. Вечерами по Рыбаковой балке слоняются пьяные. Они жалобно матерятся, поют дурацкие песни и, запрокинув головы, с грустным недоверием разглядывают звездное небо. Следом за пьяными, почтительными стайками, ходим мы, мальчишки.
В ту пору нам было по десять - двенадцать лет. Мы не очень-то сетовали на трудную жизнь и с удивлением слушали ворчливые разговоры взрослых о торговле, которая пришла в упадок, и о продуктах, которых невозможно достать даже на рынке. Мы, мальчишки, были патриотами, барабанщиками, мечтателями и спорщиками...