Гений и злодейство, или дело Сухово-Кобылина
Шрифт:
Кто это выразил с такой агрессивной, с такой «сверхдостоевской» яростью «самосознание бедного чиновника»?
Не кто иной, как Кандид Касторович Тарелкин.
Кандид
Да, он самый.
Что касается родственной — будто бы — переклички, повторюсь пугливо: бог упаси преувеличить. Сердце сердцу тут вести ни в коем случае не подает; имею в виду, что наивно предполагать некую душевную близость и тем более тягу писателя Сухово-Кобылина к писателю Достоевскому.
Сбереженные современниками, дневниками и письмами отзывы Александра Васильевича о соседствующих
Запомнилось, что чтил Щедрина — «Губернские очерки» и «Господа ташкентцы». Очень ценил Льва Толстого, который был и светским его — «по гимнастике» — знакомцем, хотя крепко выругал «Власть тьмы». Хвалил Глеба Успенского. Постоянно и, надо думать, ревниво бранил Островского, то за «варварство», то — неожиданно — за незанимательность. У Тургенева весьма не одобрил «Нахлебника» («Плохо, пошло, вяло, без ума, без вкуса и без такта»), зато со снисходительной доброжелательностью отметил «Дым» и всецело принял «Рудина». Даже отыскал в нем непосредственный отклик собственным переживаниям, — любопытно, впрочем, в словах какого именно персонажа:
«Верно говорит Пигасов у Тургенева, что ничто так не бесполезно, ничто так не грустно, как поздно приходящее счастье. Поздно!..»
Да, не кто-то из более симпатичных героев, а старый желчевик Пигасов, сентенция коего в романе звучит жестче, чем в сухово-кобылинском пересказе:
«— Доложу вам, Александра Петровна, — медленно промолвил Пигасов (он выиграл долгую тяжбу. — Ст. Р.), — ничего не может быть хуже и обиднее слишком поздно пришедшего счастья. Удовольствия оно все-таки доставить не может, а зато лишает вас права, драгоценнейшего права — браниться и проклинать судьбу. Да, сударыня, горькая и обидная штука — позднее счастие».
Подобные фразы запоминаются, воспринимаясь как свои собственные и характеризуя состояние или даже склад души, отнюдь не вне первоначального эмоционального контекста, — в данном случае горького, желчного, безысходного.
Здесь дело и в состоянии (идет 1856 год, следствие не кончено, утрата Луизы свежа, успех «Свадьбы Кречинского» радует и не радует), и отчасти в складе…
Итак, Щедрин, Тургенев, Толстой, Островский, Успенский — не говоря про Гоголя, уже ставшего славным прошлым. О Достоевском не удалось найти — во всяком случае, мне — ни словечка.
Да и не в словечках дело. Самого по себе пресловутого братского снисхождения к «бедным» и «малым людям», к их отдельным, особым несчастиям, именно малостью и объясняемым, у Сухово-Кобылина искать не нужно. Не сыщешь. Скорее столкнешься с обратным.
Вот в пыточное колесо, заверченное Расплюевым и Охом ради разоблачения вуйдалака-мцыря-упыря Тарелкина, попадает вовсе безвинная Людмила Спиридонова Брандахлыстова. Дура-баба спроста покажет, что ее сожитель Копылов, в коего вздумал «переодеться» Кандид Касторович, был-таки оборотнем: «…как я на постель полезу, так он, мошенник, рылом-то в стену и обернется», — и:
«Расплюев (Оху).В показаниях сбилась, с преступником в сожительстве, не прикажете ли подвергнуть аресту?
Ох. Ничего, подвергнуть.
Людмила. Ах, отцы мои, благодетели, что вы, побойтесь бога, у меня дети есть, их кормить надо.
Ох. И, милая, — их соседка накормит.
Людмила. Соседка? — Да у меня соседка такая стервотинка, что она их нарочно уморит.
Ох. Не уморит; — а уморит, так отвечать будет. — Мы никому не спустим.
Людмила. Ну, разве что отвечать-то будет…»
Успокоилась, стало быть. И, успокоенная, проследовала в темную.
Жаль ее? Да ни чуточки!
Бабища чудовищного объема и чудовищных — для Тарелкина — сладострастных притязаний, она чудовищем и предстанет, то ли бессердечным, то ли тупоголовым: эвон, и забота о детях мигом вылетела из башки, вытеснившись мстительным удовлетворением, что и стервотинке не поздоровится. И то, что Людмила — из малых и сирых, протомоя, прачка, да еще и брошенная с целым выводком, словом, то, что в произведении сугубо реалистическомдолжно было бы сильно изменить дело, здесь решительно ничего не меняет.
В гротескно-буффонном мире «Смерти Тарелкина» Людмила — всего-навсего средоточие того, что отвратительно Тарелкину, «эстету», театралу, обожателю актрис; она — как его страшный сон; воплощение, так сказать, антиидеала; прямая противоположность тому, что он надеялся получить, убежав от себя; воплощенный самообман идеи ухода. Да еще дети, извольте радоваться, — вот тебе и вожделенное освобождение от забот и тягот!..
С Людмилой — дело как будто ясное. Ибо — простое. А как быть со смирнейшим и ни в чем дурном не замеченным дворником Пахомовым, затянутым в то же полицейское колесо?
— Бестия, каналия, протоканалия!! Что ж я этак долго около тебя ходить буду; мне ведь твоей братии, скотов, двадцать пять человек спросить надо — ракалия, разве меня хватит; ведь меня не хватит!!.
Это следователь Расплюев ярится от непробиваемой тупости-робости свидетеля, на все вопросы отзывающегося «Ась?» или «Чаво-с?», и вот… Однако ни язык не поворачивается пересказать, ни рука — процитировать всего лишь выборочно эту некраткую, но поистине великую сцену, где само фарсовое озорство без ущерба для озорства и для фарсовости превращается в грандиозный символ устройства государственно-политической машины принуждения. С ее отлаженным — ан дающим-таки и сбой — механизмом, с ее инстанциями, степенями, ступенями, колесами, шкивами и шестернями.
Итак, сцена дознания. Расплюев, Пахомов, Качала и Шатала — «мушкатеры богатырских размеров».
«Расплюев…Эй, Шатала!
(Шатала подходит.)
Стань ты вот здесь! (Становит Шаталу сзади Пахомова).Таперь, как я ему вопрос дам, так ты мне его и резни, — и так ты мне его резни, чтобы у него ответ как пуля вылетел… Понимаешь?
Шатала. Как нам эвтова не понимать, ваше бродие.
(Насыкивается ударить Пахомова.)