Гений и злодейство, или дело Сухово-Кобылина
Шрифт:
Страсть и ненависть записи, как и вышеуказанная нелогичность, — красноречивейший комментарий к положению самого Александра Васильевича и его скудеющего сословия…
И вот в комедии «Смерть Тарелкина» появляется меньшой брат миллионера Кокорева — купец Попугайчиков. Появляется не из нетей, как Чванкин; вызов его на допрос предварен сведениями о нем, свидетельствующими — по крайней мере — о некоторой независимости нрава:
«Расплюев. По первому разу купца Попугайчикова за ворот!.. Уж очень у меня на этого Попугайчикова руки чешутся;
Ох (подстегивая шпагу).Врешь, купец Попугайчиков, не прошло еще наше время!..»
Что и должно доказать дознание.
— Ваше имя?
— Флегонт Егорыч-с.
— Фамилия?
— Попугайчиков-с.
— Звание?
— Торгуем-с.
— Чем?
— По винной части.
(И этот коллега, вернее сказать, соперник.)
— Ну, вы подсудимого знали?
— Помилуйте, к чему нам знать?
— Как же вам не знать.
— Почем же нам знать?
— Вы должны знать.
— Что делать, не знал.
— Ведь мы, батюшка, не отстанем.
— Как угодно.
При крайней скудности и однообразии лексики — какой содержательный диалог! Какое выразительное противостояние двух враждебных, но дипломатничающих сторон! Притворяясь до усыпительности безмятежными, обе напряжены, обе знают, что разговор хоть вроде бы уже давно идет, но на деле и о деле еще не начинался. И, уловив мгновенье, когда, как ему кажется, он захватит врага врасплох, допроситель Расплюев грохает пятерней по столу:
— Да вы знаете ли, какое дело следуем, а? Оборотень, вуйдалак, упырь и мцырь!! — взят! — сидит в кандалах — и показывает!!.
Еще удар!
— Так что же вы тут говорите…
И: «Попугайчиков, посмотрев искоса на Расплюева, вынимает бумажку и подает Оху».
Что же? Спраздновал купчишка труса? Да еще куда скорее и покорнее Чванкина, который сперва добушевался до темной?
Нет.
Мало того, что он, разумеется, ничего из расплюевских воплей не понял, да и понять затруднительно. Упырь! Мцырь! Взят! Сидит! Показывает! Кто взят? Что показывает? Да и о Копылове он — в самом деле ни сном ни духом… Однако — вот же, орет полицейский, стало быть, сознает свое право. А коли сознает, стало, имеет. Ежели имеет, значит, и вправду не прошло еще ихнее время. Ну, не прошло, так не прошло, чего попусту толковать. Плати, торговый человек. Тебе-то уж не впервой.
Однако — до какой такой линии не прошло? На сколько рубликов тянет нынче?
«…Посмотрев искоса на Расплюева…» Ах, какое замечательно точное слово: искоса! Ведь не вздрогнул от внезапного вопля, тем паче не возмутился, — то ли еще вчера с ним, с мужиком, вытворяла полиция, всласть попугали Попугайчикова,вдосталь, — а просто понял: крик, он тоже своих денег стоит. Только — не переплатить бы. Вот и присматривается бочком.
— Что это? — интересуется Ох, не глядя на протянутую бумажку и точно не видя ее.
— Благодарность-с.
— Какая?
— Двадцатипятирублевая.
— Не могу.
— Сделайте милость.
— Не могу.
— Не обижайте, ваше высокородие.
— Не могу, говорю я вам, — рад бы, но не могу.
Какой-нибудь новоприезжий немец, пожалуй, решил бы спроста, что стал счастливым свиделелем умилительного полицейского апофеоза: добродетельно-неподкупная власть, с твердостью и достоинством отвергающая самую мысль, что она может быть иной. Но мы-то, шалишь, тутошние. А о Попугайчикове нечего и говорить. Он еще и тогдашний.
— Извольте-с, — вздыхает купец и протягивает еще одну бумажку.
— Послушай, Флегонт Егорыч, ты меня знаешь?
— Помилуйте!
— Ну — то-то; я, братец, без хитростей; — меньше ста рублей ни копейки.
— Обижаете, Антиох Елпидифорыч.
— Какая же обида?
— Обижаете.
— Ну веришь ли ты богу?.. Веришь ли?
— Верю.
— Ну, не могу.
Прямого авторского указания насчет Оха нету, но надо так думать, что для вящей убедительности перекрестился.
— За что такая обида?
Э, Попугайчиков, не обманешь. Это, братец, у тебя так, инерция выжидательного купеческого тугодумия, а рука-то, небось, уже готова потянуться к карману, и все красноречие Оха — только заключительный аккорд партии, сыгранной — вспомним Ивана Сидорова и Тарелкина — «как на клавикордах».
— Какая же обида? Обиды нет. Обида — произвол; а тут какой же черт произвол, когда моя необходимость… Ну не могу.
— Быть, стало, по-вашему.
Опять — ритуально — вздохнув, Попугайчиков вручает сотенную и переходит, ни о чем не спрашивая (опыт, опыт!), к расплюевскому отпрыску, писарю Ванечке:
— Ну ты, гнида, где расписаться?
Отводит, что ли, душу на бессловесном и безответном? Как бы не так: и ему, не позабывши обозвать еще и «крапивным семенем», сует какую-то мелочь. Просто — как те откупщики, по размерам взяток которых, даваемых ими губернскому чиновничеству, начальство с математической точностью оценивало истинное значение этих чиновников, так и Флегонт Егорыч тоже приценивается и оценивает: и непрошедшую силу Оха с Расплюевым, и ничтожный, однако реальный Ванечкин масштаб.
Он — единственное полусимпатичное лицо «Смерти Тарелкина», ибо сохраняет свое лукавое достоинство. Даже на допросе и при вымогательстве. Он не хорохорится, не трясется от страха; он просто видит: податься — покуда — некуда, не отстанут. Он трезво соразмеряет желаемое с действительным; не прет на рожон, но и не переплачивает.
Флегонт Егорыч хорошо понимает жизнь, потому что разместился в ней — хоть и с неудобствами, во временность которых верит, — прочно.
А Чванкин? Как он, недавний гордец, воротясь из темной, заговорит с тем же Ванечкой?