Гений и злодейство, или дело Сухово-Кобылина
Шрифт:
Муромский (весело).Чай, решительно, чай.
Кречинский. Нет, не чай; нужнее чаю, выше чаю.
Муромский (в недоумении).Не знаю.
Кречинский. Эх, Петр Константинович! вы ли не знаете?.. Жена нужна!
Муромский (сувлечением).Правда, совершенная правда!
Кречинский (продолжая).Да какая жена? (Смотрит на Лидочку.)Стройная, белокурая, хозяйка тихая, безгневная. Пришел, взял ее за голову, поцеловал в обе щеки… «Здравствуй, мол, жена! давай, жена, чаю!..»
Атуeва.
Кречинский. Полноте, Анна Антоновна! Жены не сердятся, когда им мужья прически мнут; когда не мнут — вот обида.
(Муромский смеется.)
А самовар уж кипит. Смотришь, вот и старик отец идет в комнату; седой как лунь, костылем подпирается, жену благословляет; тут шалунишка внучек около него вьется, — матери боится, а к дедушке льнет. Вот это я называю жизнь! Вот это жизнь в деревне…»
«Да ты поэт, Илья», — скажет Андрей Штольц Илье Обломову, ибо первый отрьшок, эта ассоциация, опередившая то, чем она должна была быть вызвана, — из романа «Обломов»; скажет без иронии, потому что смеяться тут не над чем: такая поэзия внятна даже деловитому Штольцу. «Вот так-то я сам чувствую», — отзовется на «синюю даль» и старик Муромский. Так же чувствует, так же поэтизирует «жизнь в деревне» и сам Сухово-Кобылин, — пунктирно напомним себе то, что прочли совсем недавно, его воспоминание о Луизе: «…самовар… чай… поцеловал ее за милые хлопоты… по ее белокурому лицу пробежало то вольное, явное выражение… вот где оно… это счастье, которое… здесь, подле нас, вьется каждый вечер…»
Снова, значит, почти повторил слова своего недобродетельного героя.
Конечно, это сходство весьма — да и просто в первую голову — зависит от того, что переборчивы деревенские реалии и однообразны деревенские идиллии. Конечно, тому, что Муромский хоть и «чувствует», но вот этак складно сказать не может, есть бесхитростное и основательное объяснение: человек, чувствующий глубоко, будет труднее и дольше подыскивать слово для выражения этого чувства, — на то оно и глубокое, нелегко выходящее на поверхность, — нежели актерствующий златоуст. Конечно, Кречинский прикидывается и лжет: «Да я нарочно», — скажет он своей сообщнице в матримониальных планах Атуевой, которая было, подобно своему брату Муромскому, поверила по простоте пылкой искренности его панегирика.
И все же…
В русской поэзии издавна бытовали так называемые «стилевые пародии», потешавшиеся, например, над специальным, профессиональным языком, который, как в пародии и полагается, использован в ситуации, нимало ему не соответствующей.
О ты, всех прелестей палата
И Президент души моей!
Твой взор — указ мне из Сената,
Понеже в воле я твоей…
Это — «Изъяснение в любви одного приказного». А вот «Открытие в любви духовного человека»:
Егда аз убо тя узрех,
О ангел во плоти чистейший!
Впадох внезапу в лютый грех,
Грех велий, абие презлейший.
Или признания морехода:
Лишь ты отколь предпримешь путь,
Конструкцию твою драгую
Узрю, хоть в горизонте будь,
И вмиг тебя запеленгую.
Михайло Васильевич Кречинский хотя бы и в прозе, но достоин и готов посостязаться с любым ироническим стихотворцем.
Вот он пишет письмо Лидочке Муромской, желая заполучить для мошеннического трюка ее солитер, булавку с бриллиантом; пишет на ее языке и ориентируясь в ее «горизонте», в пределах ее эстетики, как недавно разглагольствовал на хозяйственно-помещичьем языке ее простодушного отца. Правда, на сей раз стилизация дается не сразу.
— Не то!
Кречинский в раздражении рвет бумагу, хватает другой лист. И снова:
— Не туда провалил.
Опять рвет.
— Эка дьявольщина! Надо такое письмо написать, чтобы у мертвой жилки дрогнули, чтобы страсть была. Ведь страсть вызывает страсть. Ах, страсть, страсть! где она?.. Моя страсть, моя любовь… в истопленной печи дров ищу… хе, хе, хе! А надо, непременно надо… Вот работка: даже пот прошиб.
Это искусственное самовозбуждение профессионала. Так, к примеру, писатель, пишущий не то, что думает, не то, что ему чувствуется, взывает за помощью к набитой руке, к нажитым навыкам изощренного стилиста, к инерции, еще сохраняющейся от процесса творчества, — и, бывает, добивается своего (вернее, чужого, чужевнушенного), создает-таки иллюзию искренности и истинности. Вот и Кречинский, излагая стороннюю, не свою правду, правду деревенского бытия или бескорыстной любви, для него наивную и смешную, в этот миг — и на этот миг — с изяществом или с усилием, но делает ее как бы и своей собственной…
Уф! Кончено. Написал. Остается лишь пробежать письмо перед отсылкой.
— Гм… м… м… м… Мой тихий ангел… милый… милый сердцу уголок семьи… м… м… нежное созвездие… черт знает, какого вздору!.. черт в ступе… сапоги всмятку, и так далее…
Если безбоязненно, не опасаясь упреков в «сопряжении далековатых понятий», как говаривал Ломоносов, продолжить сравнение авантюриста Кречинского с профессионалом слова, то, когда он рисует перед Муромским угодные тому буколики или имитирует для Лидочки непроизвольную скоропись нежной страсти, он как бы мастерски перевоплощается в очередного персонажа — или, что, пожалуй, точнее, импровизирует. Словно тот артист из пушкинских «Египетских ночей», чье вдохновение неоспоримо, однако несколько странно по своему происхождению: оно рождается не из собственной внутренней потребности самовыявления, а из темы поданной заказчиком, человеком со стороны, публикой.
— Как? Чужая мысль чуть коснулась вашего слуха и уже стала вашею собственностию, как будто вы с нею носились, лелеяли, развивали ее беспрестанно… Удивительно, удивительно!..
Импровизатор отвечал:
— Всякий талант неизъясним.
Завершим рискованную аналогию. Покончив с импровизацией на чужую тему, Кречинский с этой минуты — вольный и независимый художник. Поэт, ежели угодно. С облегчением запечатав письмо и освободясь от необходимости находиться не в своем образе, как он тотчас воспаряет! Каким загорается вольным, веселым, непринужденно-циническим вдохновением!
— А вот что: мой тихий ангел! пришлите мне одно из ваших крылышек, вашу булавку с солитером…
«Пародируя», — пометит в скобках Сухово-Кобылин.
— …С солитером, отражающим блеск вашей небесной отчизны. Надо нам оснастить ладью, на которой понесемся мы под четырьмя ветрами: бубновым, пиковым, трефовым и червонным — по треволненному житейскому морю. Я стану у руля, Расплюев к парусам, а вы будете у нас балластом!..
Герой стихотворной «стилевой пародии», приказный или кутейник, как бы не находит, не знает иных слов, чем те, что определены узким миром его существования, сословием или профессией. Отчего и смешон — он,а отнюдь не любовь, в коей признается так неуклюже.