Гений и злодейство, или дело Сухово-Кобылина
Шрифт:
Кто знает, может быть, здесь сработала безошибочная (или — показавшаяся безошибочной) актерская интуиция Самойлова, актера великолепного, но без того, что на русском театре всегда именовалось «нутром»? Понимая свою артистическую натуру, александринский премьер чувствовал, что не сыграет «картежника по страсти», и, возможно, именно оттого наделил Кречинского инонациональной, не русской породой?
Во всяком случае Федор Михайлович Достоевский склонен был видеть безоглядную и безрассудную страсть к игре среди качеств русской души:
«— А по моему мнению, рулетка
— На чем же вы основываете ваше мнение? — спросил француз.
— На том, что в катехизис добродетелей и достоинств цивилизованного западного человека вошла исторически и чуть не в виде главного пункта способность приобретения капиталов. А русский не только не способен приобретать капиталы, но даже и расточает их как-то зря и безобразно. Тем не менее нам, русским, деньги тоже нужны, — прибавил я, — а следственно, мы очень рады и очень падки на такие способы, как, например, рулетки, где можно разбогатеть вдруг, за два часа, не трудясь. Это нас очень прельщает; а так как мы и играем зря, без труда, то и проигрываемся!
— Это отчасти справедливо, — заметил самодовольно француз.
— Нет, это несправедливо, и вам стыдно так отзываться о своем отечестве, — строго и внушительно заметил генерал.
— Помилуйте, — отвечал я ему, — ведь, право, неизвестно еще, что гаже: русское ли безобразие или немецкий способ накопления честным трудом?
— Какая безобразная мысль! — воскликнул генерал.
— Какая русская мысль! — воскликнул француз.
Я смеялся, мне ужасно хотелось их раззадорить.
— А я лучше захочу всю жизнь прокочевать в киргизской палатке, — вскричал я, — чем поклоняться немецкому идолу.
— Какому идолу? — вскричал генерал, уже начиная серьезно сердиться.
— Немецкому способу накопления богатств».
«Немецкий» или, точней говоря, европейский (впрочем, в еще большей степени — американский) способ в самом деле очень долгое время оказывался чужд отечественной натуре, а российская словесность вообще решительно прошла мимо романтики приобретательства, столь красочно изображенной Даниэлем Дефо, Жюлем Верном или Джеком Лондоном, — деловитые робинзоны «Таинственного острова» или клондайкские золотоискатели до конца остались ей внутренне и глубоко чужды, и капиталист выглядит даже у Мамина-Сибиряка, не говоря уж о Куприне и Горьком, фигурой преимущественно страшной. А дело его — предрешенно бессмысленным.
Между прочим, сахарозаводчик и винокур Александр Васильевич Сухово-Кобылин, и не подумавший отразить эту сторону своей деятельности в собственных писаниях, в этом — вернее, и в этом — смысле явление чисто русское.
Несомненно, что герою романа «Игрок», как, смело предположу, и его автору, не пришелся бы по нраву петербургский немец из «Пиковой дамы», сохраняющий трезвую голову и в самом азарте игры: «Германн принял свои деньги и отошел от стола. Нарумов не мог опомниться, Германн выпил стакан лимонаду и отправился домой». Как и Михайло Васильевич Кречинский неотделим от «русского безобразия».
— И ведь он целый век все такой-то был, — то ли сетует, то ли восхищается, а скорее всего делает и то и другое его камердинер Федор, — деньги ему — солома, дрова какие-то. Еще в университете кутил порядком, а как вышел из университету, тут и пошло и пошло, как водоворот какой!
Знакомство, графы, князья, дружество, попойки, картеж. И без него молодежь просто и дыхнуть не может… А теперь и сказать невозможно, что такое. Имение в степи было — фию! ему и звания нет; рысаков спустили, серебро давно спустили; даже одежи хватили несколько… Ну просто как омут какой: все взяла нелегкая!
Такого,русского Кречинского — не графа Красинского и не шляхтича Крысинского — писал Сухово-Кобылин, и Самойловым он, как и Новый Поэт, был недоволен не из боязни обидеть вкупе с ним поляков и Польшу, а по причине несоответствия сценического характера литературному, первозданному, авторскому. Правда, не решившись ссориться с неприкасаемо-нетерпимым актером, Александр Васильевич в благодарственном письме, посланном после премьеры, безоговорочно похвалил его и признал полное право говорить с каким ему вздумается акцентом, но в конце жизни ворчливо помянул некстати ополяченного Кречинского.
Да и гораздо раньше, через шесть лет после Александринской премьеры записывал в дневник:
«…Самойлов, делая из Кречинского поляка, вовлекается изо всех сил в иностранную дикцию и тем самым отнимает у себя свободу и ширь драматического исполнения. Он очень хорош в первом акте в диалогах — но везде, где есть пафос, он слаб и мал».
«Свобода и ширь», «пафос», страсть — вот чего ему досадно не хватало для того, чтобы самойловский Кречинский стал егоКречинским, да и умнейшие из современников чувствовали и хотели того же, радостно видя недостающее александринцу Самойлову в спектакле Малого театра, в игре московского корифея Шумского:
«…К участи Кречинского — Самойлова вы относились вполне равнодушно: «сорвалось» — и поделом. А участь Кречинского — Шумского возбуждала в вас невольное сочувствие, и в конце концов вы жалели его. Отчего это? Единственно оттого, что в Кречинском — Шумском вы видели крупную, хотя и порочную силу, а не профессионального, понатершегося среди бар и приобретшего барское обличие мошенника…»
То есть не мифического, уж там шляхтича ли или лакея, Крысинского, в самом деле, как видно, порожденного в зрительских умах Самойловым и даже национальность свою получившего от него.
«…Видели настоящую, хотя и падшую человеческую душу, а не пустой, с галантерейной отделкой, футляр для нее.
Когда Кречинский — Шумский брал Расплюева за шиворот и обычным спокойным голосом, не возвышая его до крика и не понижая его до шепота, говорил: «Эх, тряхнул бы я тебя так…» — то вам за Расплюева страшно становилось. Когда же у Кречинского — Шумского дело доходило до рокового «сорвалось», когда вы слышали этот протяжный, скорбно-певучий стон, — то вы без колебания — не умом, а сердцем — становились на его сторону, против всей этой добродетельной мелкоты с глупым Нелькиным во главе…»