Гений и злодейство, или дело Сухово-Кобылина
Шрифт:
Так заканчивал свою очень долгую жизнь писатель Александр Васильевич Сухово-Кобылин.
Он родился в год, когда Пушкину исполнилось всего восемнадцать, то есть тот еще не стал, не был Пушкиным,может быть, успев всего лишь наметить контур себя будущего, только намекнуть на огромность и обширность понятия, которое мы потом обозначим его именем. А умер Сухово-Кобылин, когда Чехов не только стал Чеховым,но и жить ему оставалось год. И в почетные академики Императорской Академии наук Александра
Жизнь, кажущаяся неправдоподобно длинной — конечно, за счет не только собственной продолжительности и даже драматической насыщенности, но и того, что дала за эти годы отечественная словесность. И тех, кто жил рядом с Сухово-Кобылиным, кто был — ну, скажем, всего лишь строго на десять лет старше или моложе его, а это ни много ни мало Гоголь, Белинский, Герцен, Гончаров, Лермонтов, Тургенев, Достоевский, Некрасов, Островский, Щедрин…
Если б я не поставил себе преграды, оговорившись: «строго», к ним добавился бы еще и Лев Толстой, идущий следом с опозданием на год.
Но удивительно-то не это. В конце концов, как верно было замечено нашим современным прозаиком, чуть не все великие писатели девятнадцатого века, составившие славу русской литературы, могли бы оказаться детьми одной-единственной матери, ибо успели явиться на свет в отпущенный природой промежуток, когда женщина уже получает и еще не утрачивает способности рожать. Сухово-Кобылин был бы в этом семействе не первенцем и не поскребышем, заняв место в середке.
Или нет. В сторонке. Как оно и вышло — без всякого сослагательного «бы».
Удивляться приходится не счастливой густоте явления в свет великих творцов литературы, а тому, что в этой семье Александр Васильевич, будучи родным, плоть от плота, сыном, играл как бы роль пасынка. В этом шумящем лесу, чья разнородность, смешанностьи образует его неповторимую целостность, казался отдельным, одиноким деревом, к лесу словно бы и не принадлежавшим. О нем трудно говорить, употребляя соединительный союз «и»: «Сухово-Кобылин и…», — даже если подразумевать контрастность и противостояние, что мы и делаем, например, поминая рядом Толстого и Достоевского.
Может быть, Гоголь и Сухово-Кобылин? Но и это звучит не чересчур убедительно, хотя именно Гоголя он безоговорочно обожал, вообще же являя в литературном сообществе отменно неуживчивый нрав. Допустим, Островского чуть не презирал, впрочем, заметно ревнуя к успеху этого «грубейшего варвара», да и о Толстом, которого ценил высоко, вполне мог отозваться так (единожды, в первый и последний раз сохраним для сугубой выразительности его причудливую рукописную орфографию, — он и здесь умудрялся быть наособицу): «…во истинно глупая и противу нравственная Пьесса Толстова Власть Тьмы».
Но возможно ли сказать обо всем этом с более мрачной определенностью, чем сказал он сам, предваряя презрительным предисловием драму «Дело»?
«Об литературной так называемой расценке этой Драмы я, разумеется, и не думаю; а если какой-нибудь Добросовестный из цеха Критиков и приступил бы к ней с своим казенным аршином и клеймеными весами, то едва ли такой оффициал Ведомства Литературы и журнальных Дел может составить себе понятие о том равнодушии, с которым я посмотрю на его суд…»
И еще:
«…Я не говорю о классе литераторов, который так же мне чужд, как и остальные четырнадцать…»
Оценим рассчитанную убийственность отзыва. «Ведомство Литературы», «класс литераторов» — они самочинно включены этим надменным одиночкой в стародавнюю табель о рангах, дополнительным, что ли, пятнадцатым классом; они восприняты служилым, чиновничьим сословием, столь же подчиненным начальству, как и прочие, и даже свои профессиональные орудия получившим из начальственных рук: «казенный аршин и клейменые весы»; они втиснуты куда-то среди коллежских асессоров и титулярных советников.
И такое одинокое самоощущение пришло не в итоге тяжко доставшейся жизни, литературной и частной. Даже не близко к середине ее, когда сочинялось «Дело». Вот доверенное дневнику страдание автора пока еще первой, единственной комедии, только что увидевшей сцену:
«Тут было не менее 12 литераторов и ученых, ни один ни слова о моей пиесе — странно, — и это в то время, когда вся Москва дерется у кассы и записывается за два и за три представления вперед… Я так стою уединенно, у меня до такой степени нет ни друзей, ни партизанов[1], что не нашлось и человека, который захотел бы не только заявить громадный успех пиесы, но даже никто не пожал мне радушно руки. Я стою один-один».
Словом, есть за что если не возненавидеть навек «класс литераторов», то уж точно обидеться на него. Тем более по незакаленной впечатлительности едва-едва начавшего автора. Но в таком случае — что ж? Остается, стало быть, довериться и открыться публике, дерущейся у театральной кассы?
Как бы не так. И с нею — разлад и раздор, даром что покамест не она равнодушна к нему, а он демонстрирует ей свое презрение:
«Вчера давали пиесу — впечатление сильное…
Меня вызывали, но я не вышел. Не стоят они того, чтобы я перед ними поклонился».
Характерец, что говорить!
Врожденный? Семейный?
Врожденность есть врожденность, и семейный нрав — о чем, как о многом прочем, речь впереди — дело не последнее. Но тут-то прежде и очевиднее всего — особенность и закономерность судьбы. Ее перелом, с которого, минуя пока предшествующие годы, и начнем рассказ.
Оговорка и оговор
Правда, сперва вернемся в пятнадцатое сентября 1900 года. На сцену Суворинского театра. Вслушаемся, как Иван Антонов Расплюев, шулерствовавший в «Свадьбе Кречинского», а в «Смерти Тарелкина» преобразившийся в ретивого полицейского следователя, в надежде изобличить «оборотня, вурдалака, упыря и мцыря» допрашивает с пристрастием прачку Брандахлыстову.