Гений и злодейство, или дело Сухово-Кобылина
Шрифт:
Не думаю, чтоб отыскалась какая-нибудь другая русская пьеса, где такие страсти бушевали бы вокруг одного-единственного, не понять, то ли сказанного, то ли не сказанного словечка, вокруг так или не так понятой фразы.
В «Деле» и в «Смерти Тарелкина» они — бушуют; в последней сухово-кобылинской комедии у Расплюева и у того голова пойдет кругом в сладком чаду полицейской маниа грандиоза:
— Я-а-а таперь такого мнения, что все наше отечество — это целая стая волков, змей и зайцев, которые вдруг обратились в людей, и я всякого подозреваю; а потому следует постановить правилом: всякого подвергать аресту.
А в драме «Дело» сущий пустяк, сомнительная оговорка, мастерски
Сейчас нам, понятно, не до растолкования сюжетных обстоятельств, чему придет свой черед. И не до рассуждений о глубоком замысле и блистательном исполнении «Дела» и «Смерти Тарелкина», о сложной и тонкой поэтике, готовой прикинуться (обернуться) и простоватостью, и грубоватостью, — до всего этого тоже дойдут со временем руки.
Вот что важно приметить сейчас. Вот что поразительно, хотя и совершенно естественно: все это — как бы цитаты. Не из книг. Из собственной судьбы…
Идет мучительное следствие по делу об обвинении в убийстве, то, которое переломило и надломило жизнь Александра Васильевича Сухово-Кобылина и о котором даже никогда не читавшие его сочинений знают понаслышке, — к слову сказать, автор этой книги испытал на себе всеобщую эту осведомленность. Сколько же раз приходилось ему услышать от людей, проведавших, за какую работу он взялся:
— А, Сухово-Кобылин! Ну, как же, как же…
Говорилось обычно с противоестественным ударением: Сухово — словно нет русских фамилий Хитрово или Дурново — и звучало с весьма неопределенной, хоть и подчеркнутой уважительностью, после чего следовало столь живо, столь лично, столь сиюминутно заинтересованно, будто тебя спрашивали, как закончился хоккейный матч или что слыхать о прогнозе погоды:
— Да, кстати… Все-таки: убил или не убил?
И потому автор книги, если угодно, готов, не сходя с этого места, немедля ответить тем, кого только данный вопрос и занимает, — дабы они имели спокойную возможность, не обременяясь подробностями, сложностями и тем более необходимостью заглядывать в глубину сухово-кобылинских пьес, тут же и отбросить, не читая, его книгу:
— Нет. Не убил. До свидания.
Это я к тому, что детективной загадки в книге не будет.
…Итак, идет следствие. И в руках у коллеги и предшественника Расплюева, следователя Троицкого, французская записка Александра Васильевича к его «гражданской жене», как стыдливо выражаются биографы, к погибшей Луизе Симон-Деманш:
«Chere Maman…»
Как лучше перевести это интимное обращение? Так, как и перевопили: «Дорогая маменька»? Пожалуй, не стоит, — слишком уж по-сыновьи. Вероятно, скорее: «Мамочка».
Словом:
«Дорогая мамочка, я буду вынужден остаться на несколько дней в Москве. Зная, что Вы остались в деревне единственно ради того, чтобы разыгрывать свои фарсы и повиноваться некоей страсти, которая, увы! называет Вам не мое имя, но имя другого… я предпочитаю призвать Вас к себе, дабы эта неблагодарная и коварная женщина была у меня перед глазами и в пределах досягаемости моего кастильского кинжала.
Возвращайтесь и трррррр….. пещите».
(«Revenez et trrrrrr…blez»).
Кастильский кинжал… «Очень простая метафора», как тот же Пушкин успокаивал своих подозрительных критиков, решительно отказывающихся взять в толк, что «младой и свежий поцелуй» не есть варварское нарушение правил языка и совсем не обязательно выражаться исключительно так: «Поцелуй молодых и свежих уст». Да, и на сей раз очень простая, — а вдобавок и очень нескромная, — записка вообще не из тех, что назначены стороннему глазу.
Разумеется, следствие приличий не соблюдало, — что было его правом. И считало себя настолько же вправе не вникать в стилистические хитрости, да хотя бы и в нехитрости. Ему, как все тому же Расплюеву, было надочитать так, как оно читало.
И прочло:
«Побудительной причиной к отобранию при обыске от Сухово-Кобылина двух кинжалов, найденных у него, была записка, в числе многих, писанная рукою Сухово-Кобылина на французском языке, который он понимает. В записке этой он…»
Вслушайтесь!
«…Он намеревается поразить Симон-Деманш кастильским кинжалом».
Вот тут уж и на самом деле: «…плоско и пошло… Балаган…»
Можно ли было надеяться втемяшить следователю то, чему он упрямо не позволял втемяшиться?
«Об этом письме, как улике, мне часто говорил Сухово-Кобылин: он придавал этому письму совсем другой — игривый, любовный смысл».
Так много позже писал сосед и приятель Александра Васильевича, — стало быть, долго помнилась эта история, настолько нелепая, что, казалось, впору рассмеяться, пусть даже горько, и выбросить ее из головы. Долго помнилась и частопоминалась самим Сухово-Кобылиным на протяжении многих лет, вероятно, муча его мыслью, что, какой наиочевидный пустяк, какое глупейшее недоразумение могло столкнуть его в пропасть. Заурядная записка к любовнице объявлялась и всерьез воспринималась тяжкой уликой, ведущей на каторгу, а эротически-ернический символ вчинялся в вину как отягчающее ее заранее обдуманное намерение.
И в этом была своя страшная логика, которую писатель Сухово-Кобылин впоследствии гротескно обнажит в комедии. Слово в некотором смысле улика более опасная, чем, допустим, оружие, найденное на месте преступления. От оружия ты можешь, отпереться, доказав, что не прикасался к нему; от слова, да еще написанного тобою, не отопрешься, оно — твое, а уж толковать его будут те, кому надо.
Уже не впервые забегая вперед, скажу, что даже посмертной репутации Сухово-Кобылина приходилось зависеть от какой-нибудь прижизненной оговорки, вылетевшей из его уст. Мало того, что вконец захватали злополучный «кастильский кинжал», poignard Castillan, но когда в двадцатых годах Леонид Гроссман издал книгу с недвусмысленно-жестким заглавием «Преступление Сухово-Кобылина», где на пресловутый вопрос: «Виновен? Не виновен? — было отвечено хоть и единолично, но с уверенностью, какой хватило бы на целый состав суда присяжных: «Да, виновен!» — то среди улик, собранных Гроссманом и предъявленных Александру Васильевичу, была, скажем, и такая.
Семнадцати лет отроду тот принял деятельное участие в решении семейного конфликта, который ему и прочим домашним казался семейной драмой, семейным позором, — сестра сделала «не тот» выбор, — и высказался, как отрубил:
— Если б у меня дочь вздумала выйти за неравного себе человека, я бы убил ее…
«Кабы я была царица…»
Казалось, можно было ждать, что серьезный литературовед проявит и некоторое чувство юмора, сообразив, что собственную дочь обещает зверски убить тот, у кого ее не только нету, но неизвестно, когда будет и будет ли, — куда там! Слово юноши, почти мальчика, — не будем отрицать: не случайное, выразившее-таки характер, однако же только слово, — и тут воспринято с предвкушающей вывод буквальностью. Вывод, а вернее сказать: приговор. Сказавший этакое, — делалось заключение, — мог убить…