Гений вчерашнего дня: Рассказы
Шрифт:
Иегудиил растерялся:
— Буквы, как телега, что положить, то и несут…
Он прятался за слова, но жить ему оставалось пол абзаца.
Привели свидетелей, и Филат поднял на них глаза с красной паутиной.
— Он, он! — запричитал юродивый, окончательно съевший свои губы, и вытянул мизинец: — говорил, слово живо, пока летит…
Филат побагровел и, смывая пятна, плеснул воды, которая вернулась в раковину красной. «Эх, Расея… — зажмурился он. — На твою долю выпало столько боли, что рай должен стать русскоязычным…»
«И ад тоже…» — хмыкнул
Кровать была низкой, и учитель прятался в подушки, выставляя наружу рачьи глаза.
— Правда, что этот, — Филат ткнул пальцем в Иегудиила, — смущал твоих учеников?
Люди грозно обступали, и учителю показалось, что его вот-вот пнут сапогом. Он растерянно заморгал.
— А правда, что, пользуясь беспомощностью, он говорил тебе мерзости?
Выждав, пока пропоёт петух, учитель снова подтвердил.
— Есаул! — крикнул Филат голосом, от которого лопало небо.
— Я здесь, ваше благородие! — подскочил человек с подбородком, раздвоенным, как копыто. — Прикажете на лесопилку?
Филат поморщился.
— И этого… — щёлкнул он пальцами в сторону учителя.
Иногда бабка рассказывала по-другому. Будто бы никаких свидетелей не было, а Иегудиил горбился на колченогом стуле в пустой, как ладонь, комнате, и вокруг него расхаживал Филат.
— Истина… — ощупывая бородавку, усмехнулся он. — Поди, прикнопь солнечный зайчик…
И его глаза сверкнули безумием. Он резко взмахнул пятернёй и схватил скакавшего по воздуху комара.
— Чем звенит? — зажав в кулаке, поднёс к уху Иегудиила.
Тот смутился.
— Кровью… — отвернувшись к окну, прошептал Филат. — Жизнь не знает иной отгадки, а смерть молчит…
И сделал жест, которым отправлял в райские сады.
А может, было и так. Филат сидел на стуле, наматывая на ус проповедь Иегудиила.
— Мы пришли из света и уйдём в свет, — закончил тот тихо и торжественно, — а на земле нас испытывают в любви…
Филат вздохнул.
— Твои слова, как бараний тулуп, — греют, но мешают рукам… Как же тогда убивать? — Он пристально посмотрел на Иегудиила. — А помиловать не могу… Пойми, у вечности нет щёк — ни правой, ни левой… — Он упёр ноги в пол и, раскачивая стул, добавил: — Люди не знают ни любви, ни ненависти, а одну только скуку…
Покатую крышу долбил дождь. Слушая его дробь, они молчали об одном и том же, и, как и всем перед смертью, им казалось, что они не повзрослели. Перед казнью в сарай зашёл Филат, из-за плеч которого выглядывала смерть.
— Через день Пасха… — сказал он, опустившись на пол и закрутив пистолет. — На ком меньше грехов — отпущу…
Дуло упёрлось в учителя. Филат нахмурился, передёрнул ствол и с капризным упрямством закрутил снова.
И опять взял на мушку кровать.
А Петька дрожал, как осиновый лист, и эту дрожь понёс на лесопилку. Пока они шли, ветер лез им за воротник, а дождь плевал в лицо. Вокруг грудились деревенские, радовавшиеся, что ещё поживут, что их срок оплатили чужие смерти, и от этого их глаза делались, как у кроликов, а лица — страшнее их самих. Дорогой Петька
И Петьке передалось их безразличие, его больше не колотил озноб. «Каждый привязан к своему времени, — смирился он, — а моё — вышло…» Пахло опилками, и он равнодушно смотрел на валившиеся крестом доски, которые всё прибывали и прибывали…
— Ошибаешься, — донёсся сквозь шум голос Иегудиила, — скоро мы опять будем собирать яблоки, только в них не будет косточек…
Случается, и сломанные часы показывают правильное время, бывает, и устами заблудших глаголет истина, а за одну мысль прощается семь смертных грехов. Петька уже покрылся занозами, как дикобраз. «А вдруг, — корчась от боли, подумал он, — вдруг он прав…»
И тут, у стены смерти, его мир распахнулся, как окно.
Любовь на иврите
Одно из моих воспоминаний — сон. Поднимая вуаль, я ем пресную мацу, которую отец принёс из синагоги. На дворе — пурим, когда напиваются так, что не отличают перса от иудея, и отец плеснул нам, детям, красного вина. Весна пришла рано, цвёл миндаль, и в местечке сушили бельё, развесив на верёвках поперёк улицы. Отцовский пиджак на ветру бьёт в стекло, мать на кухне ощипывает курицу, а в углу под часами с кукушкой дед читает «Шма, Исраэль!».
— У тебя глаза, как мысли раввина, глубокие и загадочные, — говорит мальчик напротив, — а твоя вуаль — как молитвенное покрывало… Подаришь мне сердце?
— Бери, их у меня много, — смеюсь я.
И тут открываю глаза — точно вуаль снимаю. Наяву — праздник пурим, за окном — весна, на тарелках — маца, а мальчик напротив сравнивает мою вуаль с молитвенным покрывалом. От ужаса я снова зажмуриваюсь и вижу, как во сне соглашаюсь отдать ему сердце. Пробуждаюсь, а напротив — мальчик из сна. Так я понимаю, что сны не отличаются от яви, а время от вечности, которая обвивает, как судьба.
— Случившееся раз бывает и всегда, — шепчу я.
И тут просыпаюсь окончательно. В бок мне упирается «История гетто», которую читала накануне, а под моими растрёпанными волосами на подушке спит юноша, который просил у меня сердце. Его зовут Аарон Цлаф, он был моим одноклассником, и мы ещё в школе договорились, что поженимся. В университетском общежитии нам отвели комнату без замка, и ночью, пугаясь сквозняков больше, чем воров, мы приставляли к двери шкаф. Занавесок не было, и уличный фонарь, свисая к кровати, заменял настольную лампу, когда нам взбредало заниматься не только любовью. Утром я пудрила синевшие на шее поцелуи, а Цлаф, пряча мои укусы, наглухо застёгивался, поднимая воротничок. Пьяные от бессонницы, жуя на ходу бутерброды, мы шли на лекции, которые не понимали по-разному.