Генри Томас Бокль. Его жизнь и научная деятельность
Шрифт:
Немец как человек науки не имеет почти ничего общего с массой, с народом. У него свои отдельные вопросы, свои особенные интересы, симпатии и ненависти совершенно в такой же степени, как свой кабинет и свои привычки. Бокль прекрасно охарактеризовал эту особенность германского мышления и германской цивилизации.
«Немецкие философы, – говорит он, – обладают такой суммой знания и такой широтой мысли, которые ставят их во главе всего цивилизованного мира. Напротив того, немецкий народ более суеверен, более подчинен предрассудкам и, несмотря на заботу правительств о воспитании его, более невежествен и менее способен к самоуправлению, чем население Франции и Англии. Это разграничение и даже разъединение двух классов составляет естественное последствие того искусственного возбуждения, которое сто лет тому назад было произведено в одном из них и которое, таким образом, нарушило нормальные отношения общества. Вследствие этого явления высшие умы в Германии настолько опередили общее движение нации, что между двумя частями ее нет никакого сочувствия и в настоящее время нет никаких средств, которые бы могли привести их в соприкосновение. Великие писатели Германии обращаются не ко всей стране,
От этого произошли некоторые из самых замечательных особенностей немецкой литературы. Не имея обыкновенных читателей, она ограждена от влияния обыкновенных предрассудков; вот почему она обнаружила смелость в изысканиях, неустрашимость в преследовании истины и пренебрежение к мнениям старины – качества, дающие ей права на величайшую похвалу. Но с другой стороны, от этого же обстоятельства произошло то отсутствие практического знания и то равнодушие к материальным, житейским интересам, за которые справедливо порицают немецкую литературу. Это естественным образом еще более расширило первоначальный разрыв и увеличило расстояние, отделяющее великих германских мыслителей от того тупого, погруженного в материальные расчеты класса, который хотя и стоит непосредственно под мыслителями, но не подвергается влиянию их знаний и не согревается пламенем их гения». («История цивидизации в Англии», т. I, гл. V, с. 98).
Резкой противоположностью немецкой учености и немецкому гению представляется гений и ученость Франции. Он красив, изящен и популярен. Известное изречение, что великие мысли зарождаются чаще не в голове, а в сердце, как нельзя лучше применимо к нему. Оттого-то лучшие французские философы, как Монтень, Паскаль, Руссо и даже Конт доводят личный элемент своего мышления до лиризма. Это делает их общедоступными. Говоря всем и каждому, французские писатели довели ясность своего изложения до прозрачности и обработали свой язык до такой степени, что некоторые, например Тэн, по справедливости называют его лучшим произведением французского искусства. Сравните, например, Канта и Конта. Раскройте любую страницу «Критики» первого и «Философии» второго, у Канта, без долгой предварительной подготовки, без тщательного и тяжелого изучения терминологии, вы не поймете ничего, как бы хорошо вы ни знали язык, у Конта – наоборот. Пока он не говорит о специальных математических или химических явлениях, он доступен каждому. Его «Философия» производит на вас впечатление блестящей популяризации.
Равно как история Англии представляет из себя взаимодействие германской и романской культуры, так и английский гений соединяет в себе особенности немецкого и французского. Он стремится к той же основательности, научности и объективности, как немецкий, и к той же общедоступности, как французский. «В Англии, – говорит Бокль, – накопление и распространение знаний идут рука об руку», а он сам, как истинный англичанин, стремился сразу к обеим целям.
В самом деле, целые годы он учился писать. Книги давали ему факты, но перед ним стояла задача изложить их так, чтобы «мысль, скрывающаяся за ними, была понятна каждому мыслящему и мало-мальски образованному человеку». Каждый день Бокль прочитывал лучшие отрывки из речей Борка, Шеридана, Фокса, многие заучивал наизусть, другие излагал своими словами, а затем сравнивал с оригиналом, стараясь проникнуть в тайну изложения великих ораторов. То же делал он с Юмом, Галламом, Локком. Книга, доступная лишь немногим избранным, казалась ему недостойной своего высокого назначения, как бы ни была она умна и даже гениальна.
Кроме грандиозного проекта ознакомиться со всеми науками, имеющими отношение к истории, и написать историю цивилизации, Бокль, как видно, поставил себе и другую задачу: создать общедоступную философию истории, от которой не отвернулись бы даже люди без специальной подготовки и без неограниченного запаса свободного времени. Очевидно, что в таком случае он должен был рассчитывать не только на свою усидчивость, но и на свои художественные таланты. Ведь на самом деле общедоступным может быть лишь истинно художественное произведение. Задача «общедоступного» изложения и популяризации близка и родственна задаче искусства вообще. Популяризатор должен подействовать не только на логическое мышление читателя, но и на его чувство, волю, воображение, и, стремясь к этому, Бокль задумал дать людям не остов философии истории, не систему ее законов, не ряд доказательств, стройно следующих друг за другом, а такую книгу, где бы на основании самого точного изучения мельчайших подробностей вырисовывалась картина прошлой жизни человечества, где бы сами законы истории являлись не в виде формул, а облеченные в плоть и кровь человеческих страстей, интересов, ошибок и заблуждений. Художественный талант и художественное изложение должны были ввести внутрь организма истории сильный источник света и показать, как билось сердце человечества, как работали клеточки его мозга, как бежали в венах шарики его крови…
Громадность задачи не пугала его. А между тем он видел и знал, что в Англии он – один работник на избранном им поприще. Знаменитые его современники-историки, такие как Маколей, Карлейль, Грот, шли совершенно другой дорогой. Стремления Бокля были чужды им.
Маколей был истинным романтиком истории. Работа историка, по его мнению, должна была состоять в умелом выборе характерных черт и группировке материала. Ему нет надобности изображать все с одинаковой подробностью. Одно он выдвигает вперед, другое заслоняет более важным с целью нарисовать картину эпохи так, чтобы читатель, незаметно для самого себя, становился современником прошлого. Маколей не имел ничего даже против вымысла. По его собственным словам, «произведения классических историков могут быть названы романами, основанными на фактах. Рассказ в них во всех главных основаниях, без сомнения, верен, но бесчисленные мелочи, усиливающие интерес, слова, движения, взгляды очевидно созданы воображением автора. Метод позднейших времен иной. Писатель сообщает рассказ более точный. Сомнительно, однако, точнее ли становятся от этого сведения читателя. Лучшие портреты едва ли не те, в которых есть легкая примесь карикатуры, вымысла, и мы не уверены, что лучшие истории не те, в которых с толком употреблена доля прикрас вымышленного изложения. Кое-что теряется в точности, зато много выигрывается в эффекте. Мелкие штрихи забываются, но великие характеристические черты запечатлеваются в уме навсегда».
Бокль очень уважал Маколея. По смерти последнего он воскликнул как-то: «Наконец-то они (газетчики), преследовавшие его в течение десятилетия своими насмешками и придирками, поняли, что потеряли». Но, разумеется, с изложенным выше взглядом на историю ему нечего было делать. Он не позволял себе придумывать ни одного «жеста, слова, взгляда», не заботился о романических эффектах. К своей науке он относился как естествоиспытатель, и если тот считает чудовищным любое приукрашивание, то в сущности так же смотрел на дело и Бокль. Его отвлеченному уму история представлялась необходимым действием «великих и непреложных законов», проявляющихся в личностях, а не ареной, на которой устраивают судьбу народов выдающиеся личности. Правители и полководцы мало поражали его воображение. Он не мог придавать такого значения Вильгельму III, как Маколей; он постоянно твердит нам, что центр исторической тяжести не в личностях, а в «общих причинах».
Но весь романтизм Маколея является бледным в сравнении с романтизмом Карлейля. Приступая к нему, мы уже выходим из области истории как науки, и перед нами разыгрывается величественная историческая драма, в которой судьба, силы подземные и небесные принимают близкое и прямое участие. Карлейль изучает прошлое, чтобы творить над ним суд. Его приговор, часто жестокий и безжалостный, является в нашем историческом столетии как бы отзвуком громовых проклятий Кальвина, Нокса, Мильтона. Все зло, все ошибки, несчастия людей – результат их греховности, их самообожания, их ненасытной жадности. Надо понять свое бессилие, ничтожество, надо покаяться и смириться. Только в преданности и рабской покорности героическому началу жизни, воплощенному в великих людях, можно найти счастье и только этим путем можно исполнить свое назначение на земле, можно добиться безусловной нравственной чистоты и торжества справедливости. Трудный, тернистый путь самоотречения и даже самобичевания предстоит людям, – но кто сказал, что они рождены для счастья?
Страдание стоит над их колыбелью, страдание провожает их в могилу… Политическая свобода, экономическая самостоятельность, парламенты и свобода печати, богатство и роскошь – ничто перед словом правды, перед искренним порывом сердца. Говоря правду и делая правду, человек входит в общий мировой процесс, таинственный и грандиозный, бесконечный, как звездное небо, как само пространство, сама вечность. Но правда жизни доступна лишь избранникам, героям. Итак – за ними, куда бы они ни повели, к смерти или радости, за ними – с тем же суровым ликованием, с каким шли пуритане за Кромвелем, за ними – с той же покорностью, с какой говорилось когда-то: «Caesar morituri te salutant». [5]
5
«Цезарь, идущие на смерть приветствуют тебя!»
окль никогда, ни одним словом не отозвался о Карлейле – не только о его могучих памфлетах, где он словами великих пророков Иудеи рисует нам наступившие сумерки человечества, громит ложь и разврат нашей жизни и издевается со смехом озлобленного Мефистофеля над претензиями человека на счастье – но даже мало пользовался и его научными сочинениями, как, например, «Letters and speeches of Oliver Cromvell». Трудно даже представить себе столь противоположные умы, характеры, темпераменты, как Карлейль и Бокль. Их мышление, их способы изложения – два полюса. Читая Бокля, вы как бы идете по старательно разбитому английскому парку, с прямыми аллеями, с группами красивых выхоленных деревьев, с геометрически правильными лужайками. Карлейль своим могучим воображением, неожиданными оборотами своей мысли и слова сразу, с первых же страниц, переносит вас в дебри и трущобы горного хребта. Вы идете с ним по краям бездонных пропастей, перебираетесь через молчаливые ледники, слышите холодное дыхание вечных снегов. Туман то и дело окутывает вас, закрывает небо и горы. Все говорит вам о величии жизни, о ничтожестве человека, все ставит вас лицом к лицу с неразрешенными загадками, все мучает своим полным равнодушием к людям, их скорбям и их радостям. А мрачная величественная фигура историка высится перед вами и, протягивая угрожающую руку, твердит постоянно: «Покайся и пойми, как ты мал, слаб, ничтожен, как преступно твое самообожание, как наивна твоя самонадеянность, каким детским лепетом кажутся твои «я могу и я хочу» перед этим вечным небом, этой таинственной природой, поглотившей уже миллиарды тебе подобных…»
Маколей со своими взглядами на историю, Карлейль со своей суровой проповедью ничего не могли дать Боклю. Он был один в своем деле, тем более оно вдохновляло его.
Однообразно тянулась его жизнь. Дружбой с матерью, любовью к книгам, мечтами о будущем труде исчерпывается вся интимная ее сторона. Изо дня в день он все глубже и глубже уходит в свою работу, а его молодость отгоняет пока тревожные мысли о том, что работа бесконечна. Лишь изредка, лежа больным, измученным, усталым на постели, в лихорадочном жару, обдумывая, что сделано и что остается еще сделать, он чувствует головокружение, как человек, стоящий на громадной высоте, при взгляде вниз. Но силы уходят каплями, жизнь пока дает свои предостережения мягко и ласково, болезнь тревожит лишь по временам, и та трагедия, которая вся целиком воплотилась в словах умирающего Бокля: «Моя книга, моя книга! Я никогда не окончу ее», только готовится в этой бедной и, в сущности, нищенской обстановке человеческой жизни.