Геракл, прославленный герой
Шрифт:
– Эврика!
– стучало в голове от восхищения, хотя он давно уже прочно забыл, кто это говорил и что бы это могло значить. Черной точкой вплывала на солнечное пятно, а оно исчезало так жалобно быстро, как от романов произошедшие жизни загорались и плавились на ее резком лице под софитом, с проваленными черными губами.
– Моника!
– он приближал к ней наклоненное лицо, и здесь его спасала смена кадра, останавливая сближение на той опасной грани, где без сценической мимики очень трудно друг друга узнать.
Лето с Моникой было коротким, испепеляюще жарким. Оно было настоящим безжалостным огненным сполохом из драконьего горла. Был, правда, набор компонентов, в которых могло получиться иначе: добротная наивность ее ранних ролей, шампиньоны, растущие в темноте под крыльцом павильона... Валялась в постели в немнущихся платьях,
Понимал он. Понимал то, что, стоит ей задуматься над жизнью и игрой и, не дай Кинотавр, понять - она начнет играть, а это для нее катастрофа. Это сравняет ее с массой второ- и третьестепенных актеров, потом опустит в эпизоды, потом в статисты... Она никогда не будет так хорошо играть, как он. А он никогда не достигнет звездного часа, если ее не будет рядом в кадре. Пока гений ее не покинул, она взлетит гораздо выше самого искусного мастера и силой порыва нечаянно втащит его, потерявшего свою гениальность в попытках все понять.
Он ходил за ней, как стоглазый за Ио, и расставлял сто рук, как Бриарей, пытаясь уловить в настоящие, неролевые объятия. Стеклянно застывающий дождь стоял на подоконниках неглубоких и безопасных кафе, где они долго разглядывали друг друга. Остроумно упавшая как-то в это время звезда определила ход сюжета - тяготение душ с неизбежно уцепившимся прошлым, о котором тягостно напоминал грустный мальчик, раскрашивавший карандашами контурные комиксы. На слишком громкий смех, каким она всегда пугала дам, цепляется веселье - устраивали шумные прогулки с компанией себе подобных, на самом деле - скучных и бездарных; и вдруг она пронзительно жалела раздавленного на тропинке жука, слетала камера откуда ни возьмись - и он был рядом!
– а те не понимали, что случилось. Все ровным шагом поднимались из пейзажа на заштрихованный дождем асфальт, теряя их, отставших там, из виду, переставая понимать их остановки. Неподвижные фонари равнодушно блестели. Неслась вдалеке электричка, доставая последнюю фонарную спичку из опустевшей надолго коробки ночного окна. Она устало раздевалась в темноте и прижималась к его торсу шероховатой от прохлады кожей.
Луна, показавшись в окне, перебиралась на крышу. Там, найденная зеркальцем лужи, мигала в дожде, на просвет ее глаз проверяя какие-то совершенно иные слова, которых не было в привычных диалогах. Ветер восторженно рассеивал ночь, где было странно спать и не видеть друг друга. Зная ее еще только руками, шел за ней, сцепив пальцы, и замирал, не выпуская ее локтя, в растворяемых диафрагмой конечных кадрах глав, куда не вмешивались больше упоминаемые всуе боги, гладя темя вечернего солнца или тихо колыша припыленное море забытой в серванте открытки с летним видом, где, взявшись за руки, они бежали по волнистому краешку моря. Его смеющаяся голова, закинутая на слепящий абрис солнца, теперь украшала обложки журналов.
Город, в котором снимался финал, встретил их предосенней прохладой. Кинотеатры и витрины ярко плавились по вечерам, когда озеро становилось зеркальным. Она посмеивалась, примеряясь к непривычной поэтике: коричневой полоской, крупно - песок, забившийся под ногти, на кончике носа у мальчика мутная капля.
Он поливал герань ладонью из ведерка и, глядя, как из плотно сжатых пальцев уходит вода, возрастающим от наезжающей камеры лбом прижимался к стеклу, проговаривая побыстрее все обязательные слова в гулкие емкости приходящих на первую память стоп-кадров: тишина, погруженная в шахту ночного лифта. Горькие остатки кофе в ее стакане. А камера все едет, едет - мимо ветра, где листья распадались по трещинам прожилок; мимо снега, залеплявшего глаза, варежкой схваченного на лету; упрятывая день в пустые коридоры комнат с наборами оконных видеокассет.
Он
Любой разговор, начиная с конца, как было принято теперь в наплывах, продвигался к началу перебежками тех не имеющих ценности, быстро найденных слов, которыми владел давно и вспоминал теперь непроизвольно. Ее ответы были непонятны. Она отвечала всей жизнью: навязчивые кошмары банальных поступков: чемоданы, поездки, последним мгновением августа из туч проглянувшее солнце и на тугих ручьях повисшие меж гор озера в хвойном окружении, где чудились на поваленном дереве шишкинские медведи, когда они сидели, прислонившись спинами к стволу, как в комнате под гобеленом, удивляя друг друга наступавшим покоем.
Поодиночке выбирались из общей темноты: она нагибалась, чтобы выйти из длинного платья, прикосновением к внутренней мути разбудив его пыл, замкнутый временем и расстоянием в тех бессловесных раздумьях докадровой жизни, где сохраняются необходимые дни, запеченные на медленном солнце, и та беспредметная, ласковая тишина, откуда перламутровая Афродита выходила на берег, в которой теперь она снимала тонкую одежду, прежде чем стать собой, никогда не отказываясь от своей сокровенной бессмыслицы - тяги к цветам и животным, мгновенной широкой улыбки при взгляде на сына. Она вдруг взглядывала на героя с тоской, остающейся от всего окончательного, странно опаздывая сопротивляться: приближалась развязка их заветной истории - когда все ясно, никого не жалко и в полной тишине несутся титры, будто облака.
И стало тихо. Только шелест ослабевших рук и ни с чем не сравнимая собственная отчетливость, от которой хотелось скорее отвлечься, готовя одежду для веселых прогулок. Город больше не нужен, павильон разбирают, невнятные песни издалека целый день в наставшей бесконфликтной тишине, где попадает в заблудившуюся руку блестящая ложечка, брошенная на столе, и тихий колокольный звук финалом для прошедшей жизни...
Она все еще думала, что кончилось кино. Засыпая, легко отворачивалась к мутно-белой стене - и неизбывное желание поговорить, и пытался сквозь спину вглядеться ей в душу, успокаиваясь до жалости, где можно принять себя в зеркале за другого героя и где по вечерам казался дождь несвязной речью страха и признаний. Эта жалость, испытанная рядом с ней на детях и раздавленных жуках, росла день ото дня - все от коротких, незначимых слов, зажигающих несоразмерную боль, и большой тишины, что стояла в надгробье подобных сюжетов. Он стал думать о том, что ему нужно теперь, когда сыграна его главная роль. Для него это была только роль, он не сжег своей жизни на солнце, принимал свою славу как плату за мастерство, у него был огромный потенциал дальнейших возможностей. Она, спалившая себя в единственно возможном амплуа, скоро выйдет из моды. В том повороте киновремени, куда она перенесла его потенциал невредимым, она была ему не нужна.
Когда она окликала его или прикасалась, он оборачивался из молчания, как издалека, оказываясь в освещенных комнатах с полюсами заснеженных окон, на одном из которых стоял, подбоченясь, кувшин и прятались под челкой ее приподнятые брови, а на другом бесчинствовал надсадный стук часов. Не отгадав услышанного звука, она привычно ошибалась: наивно и неподходяще напевая, гибко вышедшая из платановой тени, смотрела, как сливались силуэты в непредвиденно открывшейся дали, и размышляла, зачем он мог туда пойти. Вдруг догоняла, приближалась - и не знала, что делать в мучительном увеличении происходящего. Жизнь стремительно устаревала, покрывалась зеркальным налетом, она с удивлением узнавала поэтику ретро во всех своих жестах. Когда экранный луч упал на вечер, где она освобождала от посуды, незаметно отпущенной в звон и тонкие трещины, тот край стола, где был еще возможен разговор, - непонятно, без слов, улыбаясь, он молчал, прижимая ладонь к остывающему самовару. В эпизоде новейшего жесткого фильма, где он царил, а ее пригласили на кадр, двумя спокойными глазами он смотрел на нее, не ожидая от нее спокойствия в последнюю их общую минуту. Она мужественно улыбнулась.