Герцен
Шрифт:
В это время Герцен все резче подчеркивает идею исторического деяния, снимающую антиномию «человек — среда», стремится понять историю как «свободное и необходимое дело» человека (9, XX, стр. 442). Все четче Герцен пишет и о том, что «нравственная среда» (для него это — синоним общественных отношений) имеет свои законы, и, признавая, что «общественный человек ускользает от физиологии» (9, XX, стр. 440), указывает: лишь социология, которую еще предстоит создать, вырвет человека «из анатомического театра, чтобы возвратить его истории» (9, XX, стр. 439). Совершенно определенно заявляет теперь мыслитель о неспособности физиологии мозга объяснить что-либо в сфере общественных
Этот ясный отказ от натурализма, это признание того, что проблемы исторической жизни, и в частности вопрос о свободе воли человека, естественнонаучными путями и способами не решаются, оказывается связанным у Герцена — и это примечательно — с пробуждением у него нового интереса к философским, общетеоретическим сюжетам. «Если бы я не боялся старого философского языка, я повторил бы, что история является не чем иным, как развитием свободы в необходимости»(9, XX, стр. 443), — пишет Герцен, — и это «возвращение» к Гегелю очень характерно.
Отмеченные здесь вкратце теоретические запросы и искания Герцена конца 60-х годов являлись составной частью его нового — последнего — духовного поворота, связанного с переоценкой некоторых важнейших политических установок, с разрывом с анархистом Бакуниным, с обращением взоров к Первому Интернационалу, что было особенно подчеркнуто В. И. Лениным (см. 7).
Однако своего завершения, во всяком случае в области собственно философской, эти новые искания не получили. Вершиной философской мысли Герцена так и остались его «Письма об изучении природы». Показательно, что именно вокруг «Писем» главным образом и происходило столкновение разных точек зрения на характер философии Герцена.
В появлении многоразличных, часто противоположных оценок теоретической концепции и отдельных положений «Писем» немалую роль играла их действительная сложность. Совершенно очевидными являются значительная абстрактность, сложность их языка, нечеткость и непоследовательность при употреблении философской терминологии, трудность в понимании некоторых мест.
В определенной мере это объясняется, как мы уже говорили, незавершенностью, незаконченностью выраженных в «Письмах» теоретических исканий Герцена.
Значительное объяснение данному обстоятельству дает также и подцензурный характер произведения. «Все обвиняют в темноте мои статьи» (9, XXII, стр. 240), — с болью констатировал писатель, сожалея по поводу недогадливости читателей: он намеренно должен был затемнять мысль, суровые обстоятельства бытия заставляли его говорить намеками, растворять ясную ему конкретную мысль, атеистического ли, материалистического или демократически-социалистического характера, в отвлеченных оборотах или образах. Характерное признание делает Герцен в одном из писем к Грановскому: при подготовке статьи «Эмпирия и идеализм» его не покидает «задняя мысль» об известных им обоим цензорах (9, XXII. стр. 199).
В марте 1845 г., познакомившись со статьей М. Бакунина, опубликованной во французской газете «La Reforme», в которой, беспощадно обличая самодержавие, Бакунин открыто проповедовал веру в скорую революцию в России, Герцен восклицает: «…Вот язык свободного человека, он дик нам, мы не привыкли к нему. Мы привыкли к аллегории, к смелому слову intra muros [58] , и нас удивляет свободная речь русского — так, как удивляет свет сидевшего в темной конуре» (9, II, стр 409).
58
Между стен (лат.).
И в то же самое время, повествуя в «Письмах» о временах средневековья, когда, не имея возможности высказать истину прямо, не желая ни пугать «робкие души современников», ни «тотчас попасть на костер», передовые мыслители одевали истину в маскарадное платье, «облекали аллегориями, прятали под условными знаками, прикрывали тонким флером, который для зоркого, для желающего ничего не скрывал, но скрывал от врага: любовь догадливее и проницательнее ненависти», Герцен саркастически замечает: «Легко в наше время человеку развивать свое убеждение, когда он только и думает о более ясной форме изложения; в ту эпоху это было невозможно» (9, III, стр. 229).
Невозможно эго было, конечно, и в эпоху Герцена. Он не мог сказать прямо, что и как думает, и потому сознательно затемнял, маскировал свою мысль. Огарев с полным основанием писал о «Письмах»: «Это было в России первое слово, которое сбивало разом тупоумие всякой метафизики и тупоумие всякого правительственного строя. Цензура их пропустила, потому что всего их значения не поняла» (32, I, стр. 798–799). Это справедливо, но ведь не только цензоры не поняли «всего значения» «Писем»… Скрытого смысла подчас не улавливали даже и самые благожелательные читатели.
Характеризуя объективную трудность «Писем» для понимания, необходимо принять во внимание и еще одну особенность творчества Герцена. Строго говоря, «Письма» — это не статьи в собственном смысле слова; еще менее их можно назвать философским трактатом. Это именно письма, где художественное начало таланта Герцена находит ничуть не меньшее выражение, чем теоретическое. Художественность мышления составляла одну из особенностей теоретического творчества Герцена. Стиль его научных произведений свободен, волен, непринужден. Герцена не волнуют дефиниции, строгие определения. Его понятия часто расплывчаты, термины многозначны. Мысль часто развивается не строго, а рывками, волнами, не прямо, а в подтексте. Иногда она скрыта за рисунком, за картиной, за образом, прикрыта сравнением, аналогией. Взятые в совокупности, эти обстоятельства порождали, разумеется, известные препятствия даже при добросовестном изучении «Писем».
Но, конечно, определяющую роль в неадекватном, неточном воспроизведении их содержания и смысла, характерном для буржуазно-либеральной литературы, играло узко «заинтересованное» прочтение их, а то и злонамеренное искажение различными недобросовестными интерпретаторами.
Если говорить о дореволюционной буржуазной литературе в целом, то сколь бы различно ни писали буржуазные авторы о Герцене, они почти единодушно сходились в указании важнейшего исходного пункта его теоретического развития: Гегель. В определении же того, что вынес Герцен из школы Гегеля, как сложился его дальнейший теоретический путь, мнения существенно расходились. Одни писали, что Герцен, примкнувший к школе левого гегельянства, «старался уяснить себе и другим тот новый путь, который, по его мнению, прямо ведет от Гегеля к Фейербаху» (41, стр. 67). Другая группа авторов относила за счет влияния Гегеля только внешние особенности стиля Герцена, считая его вообще человеком, далеким от философских интересов, от «гносеологии». А если уж необходимо все же определять существо философского настроения Герцена, то это, пожалуй, — позитивизм (12, стр. 7). Герцен вообще «последовательным мыслителем-философом не был», без обиняков заявляли третьи. «Идеализм и материализм для Герцена — две крайности, примирение которых дело будущего, и сам он впадает то в одну, то в другую из них» (28, стр. 803–804).